Вадима помню в драном синем свитере, кепке-восьмиклинке с длинным козырьком и в причудливых кожаных перчатках, с огромными, жесткими, словно голенища сапог, раструбами — Вадим защищал, так сказать, честь мензелинского футбола на пыльном поле возле городского сада. Особой неукротимостью и азартом отличались игры с Елабугой — игроки пропадали в тучах пыли, и мяч летал над ними как бы сам по себе. Пыльный смерч, взвинченный яростными воплями, налетал на ворота Вадима, он широко раскидывал руки в уродливых перчатках-самоделках, принимал смерч в объятия и тоже пропадал в нем. Из сопящего, вопящего, клубящегося шара вырывалась сначала, проступала Вадимова улыбка (на чеширскую, разумеется, непохожая), белозубая, неторопливо добрая, а потом уж и сам Вадим — с мячом под мышкой. Мы кувыркались в траве за воротами, тузили друг друга от восторженной невозможности быть на месте Вадима или хотя бы быть замеченными им.
Младшие Аксеновы, близнецы Борис и Лев, учились в фельдшерско-акушерской школе, среди девчонок, и так изнемогали от их коварства, так за день отравлялись ядом ласковой, улыбчивой пристальности, что потом охотно гоняли с нами мяч и нет-нет да и атаманили в наших набегах на сады-огороды.
Пока добираюсь до Дубнинской, завязываю первый узелок: не забыть бы спросить у Софьи Дмитриевны о песне «Силуэт». А может, совсем другое у нее было имя? Ну да, Софья Дмитриевна напомнит, поправит, если путаю.
…Вижу ясный июльский вечер, трава уже потемнела — выдохнула влажный холодок, и он поплыл над улицей, над дворами, зябко прикасаясь к голым ногам и рукам, но идти в дом за рубашкой и брюками опасно — мать может больше не выпустить, ужаснувшись цыпкам, общей чумазости, — и мгновенно, до сердечной боли, укорить себя: «Запустила мальчишку, без отца совсем уличным стал». Тепло лишь на лавочке у ворот (греют плиты тротуара) и на крыльце — оно на южной стороне, и старые доски прогреваются так, что выжимают редкие смоляные капли, их интересно почему-то отколупывать и пришлепывать на колено. По соседскому двору ходят Лева и Борис, в тельняшках и самодельных клешах на широких ремнях с самодельными же пряжками-бляхами, утяжеленными якорями, сердцами, кинжалами до пудовой значительности. Одетые в соответствии с прихотливой мензелинской модой, братья гадали, где просверкать этими бляхами: в горсаду ли, на главной ли улице, именуемой в просторечии Невским? Кого ослепить? Пока братья гадали, однокурсницы их не мешкали: с розовыми, голубыми, изумрудными лентами в косах, с белыми квадратиками платков в жарких кулачках по двое и по трое приходили сдаваться к аксеновскому дому — фельдшерско-акушерская школа стояла почти напротив него. Борис, слабея сердцем, выходил за ворота и вскоре исчезал в зыбком жасминном июльском вечере. А Лева вдруг разувался и долго ходил босым по мокрой траве, словно остужал ноги, рвущиеся в горсад или на Невский. Потом поднимался на крыльцо, бормоча: «Нет уж. Спасибо. Никто мне не нужен», — и тут замечал меня у раздвинутых досок забора: «Все подсматриваешь? Нехорошо, тезка, — спохватывался, тряс головой: — Ты не мне тезка, экую ахинею несу. Ты нашему Славчику тезка. А кто же мне может быть тезкой? Не знаешь? Может быть, Тигран? Или Жираф Зебрович Бегемотов?» Лева улыбался, как все Аксеновы, добросовестной, неторопливой улыбкой. Она ничего не таила, не скрывала, не лукавила, не была мимолетной, сдержанной, а была широкой — во все зубы — и подтверждала, что жизнь — большая радость. «Ну, перелазь. Читать будем». И мы по очереди вслух читали удивительные книги: «Пещера капитана Немо» — о мальчишках, спасавших раненых партизан; «Зеленая цепочка» — о мальчишках, ловивших шпионов в блокадном Ленинграде; «Тайна профессора Бураго» — имевшая громоздкое, не поддающееся пересказу действие, воспалявшее головы, как сон с кошмарами и неживью, — где брал эти книги Лева, не знаю, но мне они более не попадались.
Но вот уже так темно, что строчек не видно, а видны Левины зубы, полоски на тельняшке, босую ступню, о которую трется кошка (сама ночь), и шерсть ее стреляет крупными, голубыми искрами. Лева раздобрился, не гонит спать, из сеней принес телогрейку, чтоб я согрелся и не икал.
«Про Робин Гуда рассказать?»
Замираю, предвкушаю — щеки немеют от мурашек. Но с моего крыльца зовет мать, велит идти домой, не полуночничать и волю не брать. Лева утешает: «Завтра расскажу. И лук сделаем, и стрелять научу».
Лук он, в самом деле, согнул из свежей ореховой ветки и две стрелы к нему выстрогал, но в тот же день я сломал лук, отнимая его у Генки Рылова, очень любившего чужие луки, рогатки, самокаты.
Софья Дмитриевна до плеча не доставала сыновьям, была почти девчоночьей стати, с молодым, ясным голосом, часто смеялась — даже сквозь стены дома пробивались заливистые колокольцы, и, казалось, за своей богатырской заставой она жила беззаботно и весело. Но в некий летний вечер она приходила к матери — покалякать, по выражению Софьи Дмитриевны, — на крыльце посидеть, как когда-то сиживали, до войны, и упереться вдруг замеревшим взглядом в небо над пожарной каланчой, где уже начиналась ночь — сгустилась до темно-синего, с перламутром по краям, недавно прозрачно-розовая плоть вечера.
Они пели, наверное, и шульженковские, и юрьевские, и «Рябину», но осталась у меня от того времени одна строка: «Вот и скрылся родной силуэт», а другие строки этой песни не помню. А строку с «силуэтом» не то чтобы слышу до сих пор, но вижу, как мать и Софья Дмитриевна с негромкою растерянностью вздыхали, прежде чем произнести ее, и тоже негромко, с певучим покорством повторяли ее и смолкали — силуэт растворился в этом полном покоя и ясности вечере. Поднималась с маленького — в три доски — крыльца такая просторная вдовья тоска, что только-только хватало ей места в небе над пожарной каланчой, над крепкой стеной бывшего женского монастыря, где теперь была станция юннатов, над богатырскими плечами сыновей. Долго еще я считал слово «силуэт» самым грустным словом.
Второй узелок пора завязывать: помнит ли Софья Дмитриевна двух старушек, бывших монашек, домовничавших со мной? Как их звали? Что за знаменитый клей варили, что весь город и окрестные деревни приносили к ним склеивать посуду, тарелки, вазы, старинные сахарницы и печенницы?
В третье или четвертое послевоенное лето мы плыли с матерью из Перми в Горький на пароходе. Отдыхали, хотя мне отдыхать было рановато. Пароход был населен одними вдовами и ребятишками, как будто выполнял специальный рейс… Много было мальчишек, лихих, быстроглазых, быстроруких. Мы умели плавать, нырять, прыгать с высоких заборов и обрывов, когда тебя вот-вот схватит караульная, злая до исступления собака. Мы могли срезать супонь с лошади, пока хозяин обмывал обновы в Доме колхозника — нам, видите ли, нравилось прикручивать сыромятными ремнями коньки к пестрым татарским валенкам. Мы могли… — впрочем, базарный люд на пристанях сразу понимал, что мы можем многое, нас гнали от рядов и прилавков, но мы с цыганской невозмутимостью приценялись-торговались, горстями ухватывая на пробу семечки и орехи.
И плыла с нами девушка Лара, белолицая, чернобровая, со склонностью к дородности — проглядывала уже большая, цветущая и пышная женщина в тогдашних бутонных упругих округлостях. Вдовы, не старые, в общем, женщины, с изможденными за войну чувствами, с усталыми лицами, переговаривались: «Скажите, как быстро раны затягиваются. Три года не воюем, а уже какие невесты появились. Восстанавливаемся, слава богу». Мы же, мальчишки, конечно, все (от шестилетнего золотушного Костика до усатого, угрюмого, сутулого подростка Вити) влюбились в Лару и в изъявлениях любви настойчивы и не очень изобретательны. Костик просто не отходил от нее, позволял Ларе вытирать нос, без обычного рева глотал из Лариных рук рыбий жир; Витя пробирался на капитанский мостик и летел оттуда неуклюжей, несуразной «ласточкой», шмякаясь о камскую волну животом — потом его ругал капитан, мать влепляла затрещину, а Лара говорила, равнодушно улыбаясь: «Ты очень смелый, Витя. Молодец». Одним словом, мы лезли туда, куда нас не просили, хохотали тогда, когда все хмурились, тупо и натужно боролись друг с другом, орали, визжали — Лара улыбалась с вежливым безразличием, но мы принимали его за поощрительное внимание.