— Нет, почему, видел, мы со школой колоски собирали, потом бывал я в деревне, на току бывал — зерно лопатил. Нет, я знаю…
— Не, не знаешь. Ни хрена не знаешь! Колоски! Эх, паря. Если б ты землю-то знал, ты бы мне толком все, без заминочки, объяснил. Не про хозяев бы рассуждал, а про коренное дело. Все-о бы я понял. Вот что… Ладно, будет. Степка, первым пойдешь, за тобой Нюрка, потом ты, Вовка, а я замкну.
По травянистой зыбкой тропочке они спустились в туман — он неслышно касался щек, оставляя на них матовые влажные следы, исчезавшие так же быстро, как парок дыхания с зеркала. Володя оглянулся: тускнела медная борода Еремея Степаныча — самого видно не было. Володя догнал Нюру и прошептал:
— А я думаю, думаю. Ты почему утром так смотрела?
— Как?
— Зло. Сердишься, что ли?
— Ой, что ты! Мне боязно было и стыдно.
— Эй, — негромко окликнул Еремей Степаныч. — Молчок. От перекура до перекура молчок.
Скользили и скользили по тропке — Володя лишь машинально удивлялся, что Степка не теряет ее, потом начался тягун — деревенели ноги, и стеснялось дыхание: «Напрямик до Юрьева километров десять, а тут протащимся. Ладно хоть наверху виднее станет». И тут Володя споткнулся — так ошеломила его внезапная мысль: «Стой, стой! Мы же в Юрьево идем. Ах я дурак — раньше не вспомнил! Юрьево! Юрьево! — он чуть не закричал, чуть не бросился к Еремею Степанычу с этим подавленным криком: — Нет, надо же! Даже не вспомнил!»
На полянке, в осиннике, где Еремей Степаныч разрешил остановиться, Володя, не отдышавшись, не сняв рюкзака, бледнея, спросил:
— Отца-то я увижу в Юрьеве?
— Нет, Вовка. — Еремей Степаныч встал с черного старого пня, посадил на него Володю. — Знал, паря, что спросишь, да не хотел до поры расстраивать.
— Но почему?! Он же здешний, здесь должен быть… — у Володи ослабело что-то в горле, и голос поблек, устал. — А здорово бы было. Я ведь не знаю его совсем.
— Здорово бы, да чо поделаешь. Он с ребятами еще прошлым летом сплавился на плотах. В Красную Армию подались. Степка вон провожал.
— Не мог уж остаться.
— Так дед у него помер, беляков еще не было. Чо одному тут болтаться?
— А я уж не знаю, как поверил! Что увидимся.
— Понимаю, конешно. Всей душой понимаю, Вовка. Да от понимания-то не легше. На роду, однако, написано отца-то не знать.
— Да, наверное, так, — Володя замолчал, задумался, не замечая жалостливых, со слезой, Нюриных взглядов. Потом спросил у Степки:
— Провожали-то весело?
— Ну. Девки, парни собрались, на гармошке поиграли. На лодках мы долго за ними плыли.
— Он говорил что-нибудь?
— Особо ничо вроде. Как все: счастливо оставаться, лихом не поминайте, писать буду. А мы им: счастливой дороги, воюйте быстрее, возвращайтесь целыми. Мне, верно, он сказал напоследок: женишься, Степка, избу мою бери, не вернусь я, там жить буду. За избой до последнего следили — Нюрка вон убирала.
Под ногами потвердела тропа, серая, в корнях и трещинах, с кустиками остреца и брусничника на обочинах. Неяркое солнце проскальзывало в лес широкими желтыми полосами, обдавая теплом всех, кто входил в эти полосы.
Володя не видел ни тропы, ни солнца, он шел с опустевшими глазами, храня в них лишь смугло-русую Нюрину прядь, выбившуюся из-под платка, чтобы не сбиться с шага, не пропустить поворот.
«На роду написано, не судьба, так уж вышло», — повторял он, думая о невозможном свидании с отцом. — «Но странно, странно. Столько удивительного случилось со мной, а такой вот встречи нет. Всего в меру, что ли? Или действительно не судьба?» Он почувствовал по легкому, чистому холодку в висках, что сейчас выяснится что-то очень важное, большое, безжалостное, чего он раньше не знал.
Наверное, если бы Володя захватил отцовскую жизнь не младенческим, брезжущим сознанием, а детским, более цепким и памятливым, он бы думал о ней чаще и горячей, действительно изводился бы и мучился безотцовщиной. Он не помнил отца, а мать вспоминала редко, не тревожила горе по будням, дав ему отстояться в привычную боль, которая не для чужого глаза и чужого сердца. Володя не помнил отца и поэтому не страдал своим сиротством. Вернее, порою он кокетничал им, по мальчишескому недомыслию, пробуждал жалость в Насте или в учителях. Но никогда всерьез не горевал, он просто не помнил отца.
А сегодня он думал: «Да, да, не судьба! Теперь я понимаю… У кого отец есть, тем проще, нет — яснее. Они делают, как отцы, и отцы отвечают за их каждый шаг. А у меня не судьба, не судьба! Или наоборот — судьба? Она велела, чтоб я жил без отца, даже чтоб не помнил отца. И чтоб не встретился с ним, даже когда мог встретиться. Он меня ничему не научил, я за ним не шагал. Вот, вот. Это я за него отвечаю! Как я сделаю, как шагну, как дров наломаю — по мне будут думать о моем отце. Он лежит, он прожил всю жизнь, и в этой его жизни о нем думали и говорили так, как он этого стоил. А теперь только по мне о нем судят! Он бессилен поправить меня, бессилен стыдить меня, любить! О-о… Как же это я? Он лежит, а я отвечаю. Даже нет, не отвечаю, а живу за него. Да, да. Как я сделаю, все будут считать, что так сделал бы мой отец…»
Володя уперся в Нюрину спину — она пятилась и едва слышно шептала: «Тихо, тихо».
— За деревья! Ложись! — просипел Еремей Степаныч.
Володя упал за толстую березу, с почерневшей у комля, окаменевшей корой, и, падая, увидел: их тропка вот-вот вышла бы на заброшенную дорогу, а по ней медленно ехали трое верховых. Двое, в рыжих, замызганных шинелях без погон и черных кожаных шапках, чуть поотстали от третьего офицера, в сером мышином кителе, тоже без погон, в фуражке без кокарды, по лаковому козырьку порхали солнечные блики. «Может, не заметят, — екнуло, засосало у Володи в животе. — У нас же чаща сбоку была, — он приподнял голову. — Ох и близко же. Щетину на бороде вижу».
Офицер остановил лошадь, собираясь то ли закурить, то ли сойти, оглядеться. Тяжело вздохнула лошадь, и, точно от этого вздоха, на Володю потянуло едким, жарким конским потом. Офицер повернулся в его сторону: пористый утиный нос, полные правильные губы, маленький, аккуратный подбородок. «Какое знакомое лицо!» — подумал Володя и в эту минуту, как ему показалось, встретился с офицером глазами. Темно-медовые, устало сощуренные, они вроде бы вздрогнули, расширились. «Увидел, увидел! К кобуре тянется! — Володя втиснул лицо в жесткие листья толокнянки — сухо лопались ее мучнистые ягоды. — Уже в затылок целит».
— Стой, гад! — крикнул Володя, отрывая от земли голову. Выстрел, за спиной другой, резкий, быстрый топот — он жив, цел — у-ух!
— Ты чо орешь! Пулю в лоб захотел, — Еремей Степаныч выматерился.
— Он же целил в меня…
— Кого целил! Страх твой в тебя целил! Они и не видали нас. Да ты сунулся. А ты, Степка! Зараза. Когда сигнал дал?! В двух шагах?!
— Дремно что-то стало…
Еремей Степаныч рванул Степкино ухо, с маху влепил подзатыльник, оттолкнул:
— Ох, выпорю! Ну, давай бог ноги. Тут их налезет скоро. Вверх, на хребет, побежим. Там не достанут. Живо!
Бежали до надсадного, бессильного хрипа в горле. На вершине отлеживались, часто сплевывая вязкую, пенную слюну. Когда дыхание перестало застревать, колоть в груди, Еремей Степаныч сказал:
— Губы, Вовка, не дуй. Зло меня взяло. Теперь в Юрьеве такой тарарам начнется, каждую кочку проверят. Одна надежда — ты пройдешь. А напугался ты — с кем не бывает. Напугаешься — осмелеешь — так говорят.
Володя, распаренный, мрачный, молчал. «Опять струсил, струсил! Ну до каких пор! Ужас какой-то!»
Они снова шли и шли, Нюра рядом с ним. Она брала его за руку, звала: «Вова, Вова», — но он упорно молчал и прятал глаза.
Ближе к вечеру у большого валуна Еремей Степаныч остановился.
— Ну, давайте одежей меняйтесь.
Степка, счастливо хихикая, натянул Володину штормовку, джинсы, без нужды чиркнул «молниями» карманов и очень расстроился, что кеды малы. «Така обувка знатна и не лезет!» — приговаривал он. Еремей Степаныч засмеялся, увидев Володю в суконной робе: «Ну, паря, совсем наш, — и серьезно добавил: — Волос вот у тебя больно короткий, у деревенских знаешь какие лохмы. Ну, ничо. Под шапкой не видать будет. Да не снимай смотри».