— А тебе сколько лет было? — спросил Володя.
— Так сколько… Двадцать шестой шел. Ой, хватит болтать-то, опоздаю. И что это тебя на расспросы сегодня потянуло? Вовка? Мне даже жарко стало, — мать задрожавшими руками повязала косынку и, видимо все еще не освободившись от воспоминаний, смущенно улыбнулась.
— Почему сегодня? И раньше спрашивал, да ты все отшучивалась: «Долго не находили друг друга…» Видишь, как интересно все было.
— Да, хорошо было, — вздохнула мать. — Как у людей, а может, и получше. Отец уж больно душевный человек был. Спокойный, добрый, и не подумаешь, что всю жизнь провоевал. Учиться меня заставил. Какой бы техникум без него был! И перед смертью, прощаясь, мне все говорил: «Вовку учи. Из последних сил, но учи».
— Мам… Ты извини… Ведь одной трудно было. Почему ты снова замуж не вышла?
— Глупости-то не болтай. Разговорился. — Мать рассердилась, встала, взяла с комода папиросы. — Больно много понимать стал. Не вышла, значит, так надо было. Тебя вот вырастила. Мать вдруг часто заморгала, сморщилась, постарела и ушла в коридорчик. Закурила там, громко, тяжело затягиваясь. Не заходя больше в комнату, сказала:
— Ты давай не полуночничай сегодня. Вовремя приходи. Пол вымой, цветы полей. Каникулы длинные, успеешь нагуляться.
— Ладно, мам. Сделаю. Счастливо.
Оставшись один, Володя долго рассматривал фотографию, стоявшую на комоде: на плотном матовом картоне были мать и отец, а чуть впереди них на высоком стульчике сидел наряженный в матроску, кудрявый, трогательно-пухлый ребенок — он, Володя. Мать говорила, что сфотографировались они за месяц до смерти отца. «Это он и зазвал меня. Как чувствовал. Пойдем да пойдем, пусть Зарукиных в полном составе запечатлят. А через неделю простудился — организм-то немолодой, не выдержал».
Но на фотографии отец выглядел молодо, и молодила его, как ни странно, седина: ровная белизна закинутых назад волос проливала смягчающий свет на лицо пятидесятилетнего мужчины, скрадывая морщины на высоком лбу. Рядом с фотографией стояло зеркало, и Володя тщательно сравнивал свое лицо с лицом отца. «Лоб у меня поуже и надбровья не такие крутые. А вот брови вроде одинаковые — у переносицы широкие, а у висков загибаются тонко, как конец серпа. Нос не его: у него прямой, крупный, и ноздри сильные, вообще хороший нос, не то что мой — узкий, сплющенный, и кончик у меня квелый. И скулы у него помощнее, и подбородок. Нет, мало похожу, очень, — Володя вздохнул и отошел от комода. — Мать говорит, добрый был, душевный. А я? Если разобраться, то я и не знаю, что я за человек. Да и как узнаю? Вот внешне не похожу на него, а может, характером — вылитый он. Может, тоже добрый и душевный. А что? Вполне может. Никому зла не желаю, никого не хочу обидеть, ссориться не люблю. Мать мне жалко. Выходит, похожу».
Но тут Володя вспомнил, что вчера поссорился с Настей, обидел Кеху, и тот сегодня почти не разговаривал с ним, вспомнил, что чересчур болтлив, несдержан, не умеет с достоинством признавать свою неправоту, мелочно самолюбив, и, вспомнив все это, принужден был сказать самому себе: «Нет, лучше не разбираться, какой я. Какой есть, и ладно. И похожу ли я на отца — все равно не узнать. Если бы он жил, я наверняка был бы другим. А так что же? Вырос без него, конечно, походить не буду. Вообще, лучше не думать!»
Он вышел на улицу, не представляя, куда пойти. Можно бы к Кехе, но вчерашние разговоры несколько остудили их отношения, и пока появляться у него неловко. Можно и к Насте, но к ней он ни за что не пойдет. «Я перед ней душу выворачивал, а она опять свой каприз выставила. Пусть уезжает. Надо хоть раз характер выдержать. Может, поймет тогда — не все по ее выходит», — через силу распалялся Володя, потому что очень хотел увидеть Настю.
Она уезжала сегодня с отцом на юг. Володя помнил, что говорила Настя однажды про эту поездку: «Разлука, Вовка, разлука — чудаки мои ужасно бдительны. У отца сегодня отпуска распределяли, он матери сказал — я случайно слышала: „Настасью дождусь, на юг уедем, а то тут голову от безделья потеряет. Нынче у них это быстро“. Смешно, правда? Как мне жалко! Ты же один тут — скажи, будешь скучать, будешь?» А он видел, что вовсе ей не жалко, до смерти интересно съездить на юг, и тут ничего не поделаешь.
Чтобы ненароком не очутиться возле Настиного дома, Володя решил припомнить какую-нибудь особенно нелепую ссору с ней, и тогда, раздраженный старой обидой, он действительно выдержит характер.
Как-то она убежала без него в кино на дневной сеанс, а собирались вместе, вечером, он так готовился к этому, даже на кафе деньги были — всю неделю не позволял матери ходить в магазины и скопил на недовесах почти пять рублей. Он ждал Настю после сеанса и с ревнивой злостью ринулся в дверь, протолкнулся, протиснулся сквозь толпу, ворвался в зал — посмотреть, с кем Настя? Она была одна, обрадовалась ему и, прижимая ладошки к влажно-горевшим щекам, сказала:
— Ой, как хорошо, что ты не пошел, — фильм ужасный, духотища, жара! Спасибо, что встретил.
— Но мы же собирались вместе, — Володя не смотрел на нее, говорил обиженно-ледяным тоном. — Я, как чучело, проторчал тут.
— Вовочка, не сердись, не обращай внимания. Ну, так вышло, сама не знаю — захотелось одной. Ну-ка, ну-ка, посмотри на меня! — Ртутные столбики задрожали в ее зрачках, Володя чуть не улыбнулся, но выдержал, сурово заметил:
— Лишь бы самой хорошо, на меня наплевать. Как ты могла? Нарочно же.
— Это ты нарочно. Злился, злился — и фильм испортился. Я сбежала — ты наказал. Ну чего ты к пустякам цепляешься?
— Вот здорово! Я цепляюсь, говорю пустяки — ладно. У тебя, видишь ли, был каприз, прошел, я в дураках, да еще молчи! Ну, спасибо, объяснила, больше не буду!
— Ах, вы только посмотрите на эту сцену! Вы только послушайте этого ревнивого школьника! — Настины глаза заволоклись сизой, томной дымкой, голос приобрел восторженно-язвительную звонкость. — Сейчас он скажет, что растоптаны его лучшие чувства.
— Перестань, Настя! Я-то, дурак, думал, хоть немного неловко тебе будет! Не тут-то было!
— В самом деле, какой ты дурак! Зареви еще! — Она скривила тугие, полные губы.
Он вспомнил эту ссору подробно, горячечно, а когда устал обижаться, обнаружил, что стоит под Настиными окнами. Ему нестерпимо захотелось помириться, но он понимал, что для этого надо превратиться в совершенно другого человека: молчаливого, сдержанного, имеющего за плечами покоренный полюс или прошедшего Сахару без глотка воды. «Ах, ну как бы мне стать таким! Только быстрей бы, сию же минуту!» Володя маялся, места не находил, но не предоставлялось никакой возможности мгновенно совершить нечто героическое.
Настя заметила его и выбежала на крыльцо, в больших шлепанцах, в коротком халатике, с наспех закрученной косой, возбужденная дорожными сборами.
— Здравствуй, Вовочка! Очень хорошо, что пришел. Я рада! — Вчерашнее забыто, отступило под натиском праздничных, южных дум.
— Здравствуй, — растерянно сказал Володя. — И я рад.
— Я только на минутку, извини! Еще собираться и собираться. До поезда два часа, а папа копается и копается и меня заставляет. А так постоять с тобой хочется!
— Да-а, — протянул Володя, видя ее беспечно-отсутствующее лицо и понимая, что она уже уехала, уже на пляже и на мокром песке ее маленькие узкие следы. — Мне скучно будет, Настя.
— Я тебе напишу, обязательно напишу! Ну, ладно, Вовочка, до встречи. Подумаешь, какой-то месяц! — Настя прикоснулась к Володиной щеке губами и убежала.
После этого прощания его испугало обилие праздности, ждавшее летом. «Куда деваться? Умру со скуки! Так пусто стало. Пойду к Кехе, теперь что же… Объяснимся, но надо быть вместе. Вместе что-нибудь придумаем. Скажу: не дуйся, пожалуйста, пусть все по-прежнему станет…»
Дверь открыл Юрий Андреевич, отец Кехи, полный, лысеющий, с добродушно оттопырившимся брюшком. Кеха очень походил на отца: те же толстые тяжелые азиатские скулы — только у Юрия Андреевича черты эти смягчались возрастом, несколько оплыли и были нездорово-мучнистого цвета, что выдавало человека кабинетного, отвыкшего от свежего воздуха.