— Да знаю я все это. А все-таки жалко. Мог бы он раньше обо мне подумать… Дед Степан, а какой он был?
— Здоровый мужик, рослый. На голову, однако, поболе меня…
— Нет, я не про это! Какой вот он в молодости был, ну, что делал тогда, думал про что?
— Что делал? Охотился, рыбалил, деда больного кормил — вдвоем они жили. На вечерках мы с ним куролесили… А думал что? Все мы одно думали: учиться поедем, раз хозяева стали, да вот воевать пришлось. Я так, паря, и не выучился, а батя твой, видишь, командиром стал.
— Дед Степан, ты мне не вообще рассказывай, ты мне про отца расскажи. Понимаешь, ты так попробуй, чтобы я увидел его. Вроде как живого…
— Вот я те и говорю: веселый, здоровый мужик был. А по-другому, Волоха, не умею. И случаев никаких уже не помню, башка уже не та…
Володя замолчал. Дед Степан поднялся от костра:
— Што поделаешь, Волоха. Хреновый из меня рассказчик. Байки охотницки — еще куда ни шло, а про жизнь — затрудняюсь. Извини, паря. Побегу Фокичу пособлю. Ты-то не пойдешь? Тогда присматривай тут за костром.
Легкое золотистое пламя своей неназойливой властью удалило Володю от прошедшего дня, сообщив мыслям сосредоточенно-медлительный ход. «Наверное, напрасно допытываюсь я про отца. Невозможно узнать его ни по каким рассказам. Все равно после них я представляю, пусть даже хорошо, какого-то незнакомого человека. Как из книги узнаю жизнь героя. А моего-то личного знания, личного участия в этой жизни нет, и я никогда не представлю: кем был для меня отец. Мне семнадцать лет, пятнадцать из них прошли без отца, и, в общем-то, я ни разу не чувствовал себя из-за этого несчастным. Не знаю, привык, а все-таки удивительно: вот сижу здесь, думаю о незнакомом отце, вдруг появилась охота увидеть его живым. Почему? Может быть, пора об этом думать, может быть, возраст такой подошел, когда обязательно задумываешься об отцах, живых или мертвых, — это уже не важно. Нет, важно, конечно. О живом думать легче, он — перед глазами, даже не думать, соглашаться с ним или нет, это о мертвом надо думать — с ним не поспоришь, он не возразит.
Да, прожить бы его жизнь, почувствовать бы ее, тогда бы ясно стало: вот отец делал так-то и так-то, а думал так, и ты участвуй в делах его и думах. А одному трудно и очень неясно…»
Вечер все сгущался и сгущался, переменив теплый, веселый запах горящего смолья на грустный и влажный тальника. Пришла Настя в венке из поздних фиолетовых подснежников, с охапкой жарков и каких-то белых цветов, с крупными редкими лепестками. Володя обрадованно поднялся навстречу: ему не терпелось сказать ей, что нынешний вечер очень значителен — так остро и глубоко думается, так полно чувствуется красота — вообще он, видимо, повзрослел, и жизнь теперь ему представляется необыкновенно сложной и стройной шуткой.
— Как хорошо, что это ты пришла! — Голос у него сделался хрипловато-писклявым от молчания и нервного озноба, возникающего обычно у впечатлительного человека, когда он торопится рассказать о своем чувстве или переживании. — Я здесь сидел, думал. Смешно, но никогда раньше не замечал, что интересно просто так вот сидеть и думать. И что от этого особенно полно чувствуешь жизнь…
— О чем ты думал? — Настя бесцельно перебирала цветы прямо в охапке и нет-нет да окунала в прохладную зелень лицо, громко, с наслаждением вздыхая при этом.
— Думал, что мы очень правильно сделали, что пошли в этот поход. Понимаешь, сидел я здесь один, и вечер так меня закружил, что стало казаться: тени, тени в круг меня ходят! Понимаешь, прошедшие тени! Как говорит Сударь, сработала историческая фантазия. Мне и страшно, и холодно, и восторг какой-то, что я чувствую!
— «Здесь чудеса, здесь тени бродят…»
— Нет уж, пожалуйста, Настя! Не шути! — Володя приблизился к ней и остановил ее руку, перебиравшую цветы. — По-моему, это важное чувство. Я хочу, чтобы ты поняла, что я думал. Чтобы у нас это общим было! — Володя неловко задел цветы.
— А ну тебя! — Настя нагнулась за ними.
— Настя, зачем ты так?
— Давай лучше помолчим. А то ты уже всхлипывать начал.
— Но почему, почему ты так?
— Успокойся. Я все поняла. Но давай помолчим.
— Ни за что не прощу тебе этого! Никогда! Ты… ты какая-то бесчувственная, вообще, я тебя не понимаю!
— Замолчи. Устала не знаю как, а тут еще выслушивай.
Послышались голоса возвращающихся рыбаков: басок Коли Сафьянникова, тоненькие, радостные восклицания Тимофея Фокича, гулкий бас деда Степана. Володя замолчал.
На другой день, воротившись из похода, Володя застал мать дома. Она собиралась на завод, во вторую смену, куда-то закатилась табельная бирка, мать обшарила все углы, отодвинула комод, заглянула под кровать — лицо у нее было красным и сердитым. Володя, наспех умывшись, не садясь за стол, принялся помогать матери. Бирка нашлась в газетнице, мать обрадованно и удивленно развела руками:
— Это надо же, где была! Хоть всю жизнь ищи — не найдешь. — Она сунула бирку в карман спецовки, вынесла в коридорчик завернутый бутерброд, старый кошелек из черной кожи, библиотечную книгу, сложила все это горкой на обувном ящике, чтобы перед уходом не забыть, и вернулась в комнату.
— Что, Вовка, ног не чуешь? Находились? Ничего, теперь казак вольный — отдохнешь.
— Мам, ты помнишь, как с отцом познакомилась?
— Вот те раз! С чего это ты?
— Просто так, интересно. Спросить, что ли, нельзя?
— Можно, кто ж говорит? Да неожиданно больно. Мне вспоминать — два десятка скостить надо. Вот ведь что.
— Ну расскажи, мам, расскажи, если помнишь!
— Особого я тебе ничего не расскажу. Обыкновенно все было, как у людей. — Мать присела за стол и, как бы помогая рассказу, начала собирать на скатерти темными пожившими руками, сгребать в кучу минувшие, видимые только ей дни. — Я в пятидесятом в Майск приехала, по вербовке, завод строить. По стройкам-то я уже намыкалась, попутешествовала, и вот предчувствие было, что здесь — моя последняя. Приехала, пришла в кадры, а начальником там твой отец. Тогда, конечно, я этого еще не знала. Представительный такой, седой, орденские планки на груди.
Последняя запись в «трудовой» у меня на Урале была сделана, в мостопоезде, вот отец-то полистал книжку, прочел эту запись и спрашивает: «Надолго к нам?» Что в таких случаях отвечают? «Как понравится», — говорю. «Что-то, — говорит, — во многих местах вам не нравилось». Ну, я бойкая тогда была, слова прямо прыгали с языка: «Судьбу, мол, все ищу, да пропала куда-то. Может, и здесь ее нет?» Он тоже пошутил: «Здесь обязательно найдете. Вся судьба здесь». — «Коли так, — говорю, — значит, никуда не денусь».
Поселили меня в общежитие, а половину его занимали одинокие специалисты. И отец твой в соседях оказался. Каждое утро и каждый вечер видимся. Он обязательно поздоровается и спросит: «От судьбы известия есть?» Я каждый раз отвечаю: «Нет, но скоро, будут». И хоть я знала, что он одинокий специалист, все-таки как-то поинтересовалась: квартиру, мол, видно, ждете, без семьи-то здесь. «Нет, — говорит, — на роду мне написано холостяком жить».
И так мне его жалко стало: в годах, такую войну прошел, а поди, сам носки себе под умывальником стирает, как парнишка демобилизованный.
И жалость эта день ото дня меня все больше и больше разъедала. Участок наш как-то на массовку собирался, я насмелела да и говорю отцу-то, когда он снова про судьбу спросил: надоело, мол, ждать. От жданья кровь портится. Можно, мол, вас на массовку пригласить? Он посмотрел так зорко, подумал, «спасибо» сказал и поехал с нами на массовку.
День жаркий был, веселый, саранка уже зацвела. И гуляли мы весело. Отец твой только вдруг пропал куда-то. Нет и нет. Я чуть не заревела. А он саранки искал, принес букетик и мне, принародно, подает: все замолчали даже — ясное, мол, дело. Яснее дня. Я покраснела, конечно, да что там покраснела — сгорела со стыда. Но букетик взяла и в лес убежала, — мать и сейчас, много лет спустя, зарумянилась, смущенно опустила голову, сняла косынку и обмахнулась ею.