Тут как раз подошла моя пенсия, принялась я ее тратить. Ну што, подумать, за деньги шестьдесят рублей, на прокорм еле-еле хватает, а положишь в карман — и прямо генеральшей себя чувствуешь: и то куплю, и это, конца-краю им не будет. Стыдно говорить, а даже к коврам приценяешься.
Получила я пенсию и решила порадовать ребят: купила три пододеяльника, четыре простыни, полдюжины наволочек, пару полотенец махровых, а то, право, хуже чем в каком общежитии живут. Оленьке платье бумазейное — славненькое очень, с желтыми цыплятами — еще взяла и являюсь домой. «Вот, мол, ребята, от меня вам сюрприз». Вера-то обрадовалась, разулыбалась — баба все-таки, понимает, что полезные вещи. «Ой, — говорит, — какая вы молодец, Прасковья Тихоновна! Спасибо!» — и чмок меня в щеку. Ну, мужики, я прямо растаяла вся, душой-то размякла. «Слава богу, угодила!» — думаю. Теперь у нас на лад с ней пойдет. Удовольствие-то свое спрятать не могу, охота еще чего-нибудь приятное посулить, я и говорю:
«Я вам налажу постель-то, а то ведь срам, на чем спите. Смены три белья сделаю, тогда ладно будет. Ох, а какие покрывала видела — прямо отойти не могла! Ты загляни, знаешь куда, а то я боялась, не посоветовавшись, брать…»
Гляжу, а у ней улыбка-то пропадает, так, уголок один остался, глаза сразу злые, и ровненьким голосом одергивает меня: «Ну, все, все, Прасковья Тихоновна. Спасибо вам, но хватит об этом говорить». Значит, как укор мои-то слова о постели поняла, а того, что я от всего сердца, как мать, с ней говорила, этого ей понять не захотелось.
Расстроилась я. Зря, мол, значит, бегала, обрадовать хотела тебя, да не вышло. Пойду, мол, завтра обратно сдам. А насчет слов моих — так я вообще могу молчать. Она мне тогда: «Как хотите, Прасковья Тихоновна. Что же мне теперь, лоб расшибить, если простого спасибо не хватает!»
Я ей тоже: да я, мол, вижу, что тебе слова лишнего для меня жалко, я и так в прислугу превратилась, грязь за вами чищу, дак еще и молчи, как чучело. То не скажи, другое, третье, я, слава богу, не на вашем иждивении живу.
Она в слезы: «Как вам не стыдно, Прасковья Тихоновна, такие глупости говорить!» Я тоже заревела: «Вот уж, Верочка, дожила, в глаза дурой называют!»
Через час, што ли, слышу, она на кухню проходит — утихомирилась, значит. Дверь-то неплотно закрыла, и мне весь ихний разговор до словечка слышен.
«Витя, разве можно так? Скажи?» — «Верочка, не придавай значения. Нельзя же так нервничать». — «Но я не могу. Я с ума сойду от этих разговоров: рубли, копейки, ужасное пристрастие к сплетням. Прости, может, тебе неприятно это выслушивать, но я не мо-гу! Понимаешь?» — «Думаешь, мне приятно? Больше, чем ты, я обескуражен этим открытием: моя мать — типичнейшая обывательница. Но ты знаешь — это от старости».
Ох, мужики! Я думала, сдохну, так у меня сердце сдавило. Это ему за мать, значит, стыдно, а? Господи, деться-то куда было?! Дожила старая дура: сын оправдывается перед кем-то, что мать всю жизнь на него извела, старухой стала. Обывательница, а?! Господи, господи!.. Схватилась я — да в ванну, заперлась там и давай реветь! Ревела, ревела, опухла вся. Душа горит, обида душит.
Иду к нему на кухню. «Спасибо, сынок, за все, спасибо. Узнала теперь, почем родительский хлеб-то. Вот не думала не гадала — сын хуже чужого. Чужой-то и то сердца больше имеет». — «Что с тобой, мать! Успокойся, прошу тебя», — испугался он здорово, аж губы посерели. «Я тебе не мать, а обывательница, сплетница базарная — откажись от меня, пока не поздно, ублажи свою принцессу-то!»
Ну кто кипятком ему в лицо плеснул — как морковь вареная стал, — понял, что я все слышала.
И так мне што-то жалко его стало — сама не знаю. Вся обида пропала. «Эх, Витюха! — думаю. — Под бабой ходишь, пропадешь».
И не дай бог если выпивши придет.
Один раз вечером его нет и нет: в десять нет, в двенадцать нет. Вера все книжку будто читает — ждет, потом — жжить! — страницу пополам: не может, значит, ждать, бесится, Поднялась, ушла, а я сижу, кому-то дожидать все одно надо. Является он часа в три — тепленький, двух слов связать не может. Я уж молчу, ну, переживаю, конечно. Вера утром как статуя смотрит — ни словечка. Потом спокойно-спокойно ему: «Ну? Когда ты намерен уйти?» — «Куда уйти?» — «Вообще. От нас». — «Не говори глупостей». — «Какие глупости, Витя? Ты думаешь, можно бесконечно нас мучить? Нет. Все! Уходи». — «Послушай, Вера. Это же анекдотично: из-за чепухи разводиться». — «Пусть анекдотично. Я устала верить тебе, выслушивать твои извинения. Устала. Больше не могу. Так когда ты уйдешь?»
Тут я не выдержала: прямо переворачивается все внутри. Выскакиваю на кухню, одышка откуда-то взялась: воздуху не хватает — и только!
«Вот што, ребята. Хоть раз мать послушайте. Я Виктора не защищаю, но и ты, Вера, не права. Да разве можно за здорово живешь вдовой оставаться? Так нельзя, нет, Вера». — «Мы сами разберемся, Прасковья Тихоновна. Идите спите».
Меня всю затрясло: «Как это уходите?! Родного сына из дому гонят, а я „уходите“? Очумела, што ли, ты?» — «Не хватало, вы еще кричать будете. Ой, мама, мамочка! За что они меня?!» — тонко так завопила, лицо искорежилось. «Што мы тебе делаем, што? Будем кричать». — «Уйдите, уйдите! Как я вас ненавижу!»
У меня што-то ухнуло в груди-то, тоже как заору, да к Вите на шею: «Витенька! Сынок! Мать-то за што мучаете? А-а-а? Витя, один же ты, один!» А вот вроде как напоказ страдаю: и стыдно орать-то так, и ничего с собой сделать не могу, оседаю у него в руках.
Он перепугался, ка-ак на нее заорет!
Вера замолчала, чашку с водой мне сует. Ну, кое-как угомонились, а потом Витя просит меня: «Мать, я в самом деле уйду. Надоело. Больше так невыносимо. Ты уезжай пока, хоть видеть ничего этого не будешь. И так натерпелась. Прошу тебя, уезжай. Квартиру мы разменяем, тогда уже вместе с тобой заживем. Как следует».
Я говорю: «Если решился, конешно, разводись. Только, в самом деле, не скандальте больше. Спокойно поговорите, что поделаешь — Оленьку жалко, но так тоже не жизнь. А то приезжай ко мне, заниматься у меня будешь». — «Ладно, мать. Сейчас не до занятий».
Денег у него не было, пенсия моя тоже далеко; он куда-то сбегал, занял, и в тот же вечер попрощались мы. На Оленьку как посмотрю — и мутится в глазах-то все; как она там, золотко мое?
До-олго от него письма не было. Потом прислал: «Извини, — пишет, — мать. Слабохарактерный я дурак, и не мне разводиться. Не могу я без них».
Не сразу возвращается Прасковья Тихоновна к сегодняшнему костру, а подобно пловцу, нырнувшему в тихую, зеленую глубину, слышит поначалу гулкое «бу-бу-бу» — эхо Серегиного разговора с Лидой — и, лишь вырвавшись из воспоминаний, слышит их ясные, пронзительно громкие голоса.
И снова вздыхает Прасковья Тихоновна:
— Эх, ребята!.. Живете же вы. Прямо как заведенные. Сердце-то где?
— Оно есть, тетя Паша, но не ощущается. Какие наши годы, правда, Сережечка? Нам бы весело прожить — вот интерес получится. Скажи.
— В десятку целишь, подруга.
— Во, тетя Паша!
— Поговори, поговори. Давай мешай похлебку-то.
— Да она готова, сколько еще мешать!
— Для увара мешай.
В осиннике, густо пробившемся по ту сторону овражка, нежданно взрывается дикий, истошный крик: «Ка-ра-у-ул! На помощь! А-а-а!» Серега подпрыгивает и с открытым ртом пятится поближе к Прасковье Тихоновне. А по осиннику уже гудит мрачный, тяжелый бас: «Зарежем, зажарим, сожрем!»
— Лидка, давай миски на стол! Мужики идут.
Серега ненатурально кашляет, сует руки в карманы и отворачивается от Лиды.
Первой в овражек скатывается белоухая, черногрудая лайка, за ней вываливаются пятеро парней — пока они в удалении, невозможно угадать, что обозначено на том или ином лице, но все равно живо представляются неровные улыбки запалившихся людей, обильный, раздражающий пот, не умаляющий, однако, артельного озорства, черно-красные пятна на кадыках — и так возбужден их усталой веселостью воздух, что и стороннему передается некое приятное, завистливое беспокойство.