— Ну, примерно…
— Так вот. Этот хороший человек тем не менее может служить исторически порочной идее. Думаю, вы согласитесь, что белое движение было порочно, так сказать, и в философском смысле, и в практическом проявлении. Столько в нем было злобного, пьяного, самого низменного. Поэтому, простите меня, если ваш дед был хорошим человеком, тем печальнее и ужаснее его участь.
— Но он же мог искренно верить!
— Конечно, мог! Даже, скорее всего, так оно и было! Иначе трудно допустить, что он был хорошим человеком. Искренность — хорошая и много объясняющая в человеке черта. Но вы же понимаете, Иннокентий, что при историческом взгляде на вещи она, в сущности, ничего не оправдывает?
Кеха не ответил, задумавшись. Потом спросил:
— А вы, Тимофей Фокич, в те годы здесь были или где?
— Я ушел со второго курса Казанского университета, вернулся в Майск и с тех пор помогаю Советской власти учить детей.
— Значит, в гражданской вы не участвовали?
— Если вы, милостивый государь, — голосок Тимофея Фокича зазвенел, сам он выпрямился, чуть подал вперед маленькую тощую грудь, — считаете, что учить детей в нетопленном классе, под пушечными выстрелами, не зная, удержат ли город через полчаса и что будет с детьми, если вы не считаете это участием, то я придерживаюсь совершенно противного мнения.
— Да нет, извините, вы не так поняли, — смешался Кеха.
Тимофей Фокич утер панамой слегка вспотевший желтовато-смуглый лоб, снова ссутулился — обмякла на плечах, сморщилась холщовая блуза.
— Это вы, сударь, извините мою несдержанность и нескромность. Если вы сейчас в душе смеетесь над моим старческим пафосом, правильно делаете.
— Да что вы, Тимофей Фокич! — искренне возмутился Кеха.
— Ну хорошо, хорошо.
Утро достигло невидимого в синеве перевала, перехлестнуло через него теплым, прозрачным потоком, и вот задрожал, заструился жаркий воздух июньского дня.
Володя сначала прислушивался к разговору Кехи и Тимофея Фокича, и разговор этот навел было на размышления об отце: «Он ведь тоже из Юрьева, тоже мог бы партизанить. Интересно, что б я чувствовал, если бы и он в братской могиле лежал? Наверное, я по-другому бы шел сюда. Да нет, что же я! Я же знаю — он лежит на обыкновенном кладбище в Майске… В родительский день ходим туда с матерью. И я, в общем-то, нисколько не волнуюсь, я же его не помню. Мать только жалко — как начнет реветь, как начнет. Если бы он в братской могиле лежал, она бы так не ревела — все-таки не один бы лежал. Надо не забыть, узнать у деда Степана, когда отец в армию уходил… Как странно я думаю! Ведь лежи отец в братской могиле, меня бы не было — да, здорово в жизни все переплетено и связано!» Но пришедший зной отвлек Володю — пересохло горло, жажда и пот вытеснили все мысли, кроме одной: «Скорее бы к ручью, скорей бы!»
В полдень они вышли на прибрежный обрыв, где под кущей старых, седых берез лежала партизанская могила. Плоский холм, густо и дико заросший клевером; высоко поднятая на стальных прутьях звезда; просторная дощатая ограда, потемневшая от дождей — сюда давно никто не приходил: и от Юрьева путь неближний, а от Майска — тем более. Полуденный зной смирялся здесь, в тени берез, прохладой от вольного, речного ветерка, тихо и милостиво приникавшего к разгоряченным вискам.
Взгляд, брошенный с обрыва, ничто не останавливало на тальниковой, речной долине, он быстро пересекал ее и уже вдалеке, в сгустившемся, сизеющем воздухе, упирался в грудь другого обрыва, опоясанного серебристой излучиной. И над тем обрывом курился синий дым — кто-то сидел у Караульной заимки и держал костер. «Наверное, дед Степан, — подумал Володя, — с утреннего клева вернулся и уху настраивает…»
— Что ж, за дело, судари мои, за дело! — Тимофей Фокич снял блузу, бросил на траву, подвернул рукава рубахи. — Вы, Настя, и вы, Валерий, принимайтесь за ограду, Иннокентий с Николаем покрасят звезду, а мы с товарищем Зарукиным снимем траву с вершины.
«Вон даже как! — улыбнулся Володя. — Строго официально, товарищ Зарукин. Сударь все еще мне Кеху не прощает. Я же теперь для него человек без исторического воображения…»
Тугое, клеверное полотно могилы поддавалось плохо, пружинило, отталкивая лопату, и скоро Володя не замечал холодка с реки. Он разогнулся, оперся на лопату, огляделся: Настя и Валера Медведев по разные стороны ограды шли навстречу друг другу; Валера красил быстро, махом, чересчур полной кистью, и его румяное, потное лицо покрылось мелкими голубыми веснушками — кисть сильно брызгалась. Настя, напротив, оглаживала доски неспешно, аккуратно, не забыв обернуть кисть носовым платком — Володя увидел, как равномерно ходит под белой кофточкой ее округлая маленькая лопатка, и неизвестно почему умилился: «Вот ведь… красит… Настя, милая, — и тотчас же сказал себе: — Красит и красит. Что тут такого? Каждый бы так. Нет, все-таки она по-другому. Нежно как-то, и только я это вижу, и вот это мое „вижу“ мне и дорого… Да, да!»
Кеха стоял на плечах Коли Сафьянникова, тот поддерживал его за икры и медленно двигался вокруг пика со звездой. Кеха одной рукой вцепился в стальной прут, другой макал кисточкой в банку, свисавшую с шеи на ботиночном шнурке. «У Коли ничего, спокойная работа, — подумал было Володя и спохватился: — Сударь без передышки вкалывает, а я стою тут. Разгляделся!» Действительно, Тимофей Фокич слабенькими, но спорыми взмахами отковыривал и отковыривал пластики дерна с крыши могилы. На желтовато-смуглом лице Тимофея Фокича не было ни капли пота, жар костей не ломил, приятно бодря старую, неторопливую кровь. Володя, не смахивая пота, шумно дыша, принялся догонять.
Вскоре резко зачернел прямоугольник чистой земли, оттеняемый нежно-светлой зеленью откосов. Тимофей Фокич достал из кармана белый, туго набитый кисет, осторожно освободил ему горлышко от суровой нитки и высыпал на ладонь серовато-черную крупу.
— Что это? — спросил Володя.
— Мак. Редкий сорт, «пер-ла-шез». Обладает удивительно сочным алым цветом. Представляете, какой огонь здесь будет бушевать?
— Представляю.
Тимофей Фокич, плавно поводя рукой, посеял мак и осторожно, ладонями, стал прихлопывать землю, чтобы ни одно семечко редкого сорта «пер-ла-шез» не унес ветер. Володя тоже присел, тоже положил ладони на землю партизанской могилы и вздрогнул: земля была холодна и влажна, даже июньское солнце не брало ее. «Могильный холод, — внезапно озябнув, прошептал Володя. — Могильный холод, — он отдернул ладони и подышал на них. — Как страшно там, тяжело, холодно», — подумал он, вовсе забыв, что лежащие под этим веселым, зеленым холмом не знают ни страха, ни холода. Он представил, подобно всем живым, себя, теперешнего, лежащим там. Он никогда еще не думал о смерти, а сегодня, сейчас, ему на миг приоткрылось ее существование, безжалостное, черное, холодное. «Я тоже умру, но, конечно, не скоро. Меня не будет, и тогда только наступит этот холод… Да нет, лучше не думать, все равно не представить, хоть как представляй… Но почему раньше мне ничего такого в голову не приходило? Ведь бываю же каждый год у отца. Не замечал, не понимал, не думал, что бываю на могиле. Мать заревет — я за ограду, смотрю на родительский день. Как поют, как ревут. Мать сама даже прогоняет: „Иди погуляй“, — не хочет, чтоб слезы ее видел. Я его не знаю, не помню, как Кеха деда. А для матери был живым, о живом и слезы. Все дело в этом…» Володя, настигая столь простую и ясную мысль, заволновался: «Все дело в том, что надо понять: в могилах лежат живые, то есть они жили, вот как я, как Тимофей Фокич. И если это понять, тогда будут слезы, тогда будет память, и я уже не смогу спокойно проходить мимо этих холмиков. Я буду думать, как они жили. Как умирали…»
Тем временем Тимофей Фокич собрал в плоский стеклянный ящичек сырую черную землю, и сквозь стекло она масляно заблестела. Держа ящичек на вытянутых ладонях, Тимофей Фокич прошел к стальному пику со звездой и повернулся к Насте и мальчикам, стоявшим в изголовье могилы. Взъерошенный, растрепанный — подол косоворотки выбился из-под ремня, расстегнутый ворот измазан травяным соком, — он поднял землю над головой и заговорил: