— Я измучился, доброе утро, Настя. Как хочешь, а еле дождался тебя. Учти, написал министру просвещения: в городе Майске, мол, есть одна ученица — с ума сойти! — вот и спрашиваю, что теперь мне, идиоту, делать?
Настя смеялась:
— Вовка, дурачок, давай мизинец, будем мириться, — и сизые ртутные блики прыгали в ее зрачках — от их веселого, живого блеска возникала и в Володе беспричинная бурная веселость.
Вновь затягивала их дни этакая счастливая, легкая дымка — вдвоем, везде вдвоем, ранняя весна, просторно, солнечно и с теплой силой дрожал воздух. Выскальзывала ладонь из ладони, неловко, робко сближались лица, тревожно бился комочек на ее горле, встречались твердые, сухие губы: «Ох, Вовка, что мы делаем!»
И разговоры, разговоры с тою безоглядной доверительностью, с какою говорится только в эту пору жизни. О школе ни слова, школа — детство, поучения, зависимость от родительского кармана, — нет, нет, надо вспомнить пережитое и с воодушевлением рассказать его единственному понимающему тебя человеку; верно, пережитое — тоже детство, но не в том жалком смысле: «Вот я был маленьким», а в значительном, суровом, страдательном: «Знаешь, как мне доставалось, а знаешь, как я переживала — мама думала, что я заболею» — и так интересно, так неизъяснимо хорошо понимать друг друга, что пощипывало, покалывало участливым жаром щеки и виски. Володя говорил: «Отца я не помню, совсем не помню. Смотрю на его фотографию и не могу представить живого человека. Как он смеялся? Как говорил? Какие жесты были характерными?» Настя поглаживала его руку, и черно-синие зрачки тускнели: «Вовочка, мне тебя очень, очень жалко!» У него затруднялось дыхание, счастливым ознобом отдавалось ее участие — никого, никого ближе Насти в эту минуту.
Но через мгновение влага испарялась из Настиных глаз, и она уже могла настойчиво-весело звать: «Быстрее, Вовка! Бежим! Ну, пожалуйста! Говорят, в „Гиганте“ фильм — во!» Резкая забывчивость больно задевала Володю: «Разве так можно? Жестоко же — раз-два — и столбики в глазах заплясали!» Больше всего он хотел, чтобы Настя надолго запечалилась над его судьбой, и тогда не отдалялось бы, не ускользало это хрупкое, редко возникающее единство. Он вяло, обиженно соглашался, нарочно молчал весь вечер — Настя не замечала его дурного настроения, хохотала, болтала, часто спрашивала: «Забавно ведь, правда? Нет, подумай — ужасно забавно!» И постепенно в Володе высвобождалось, верно, неприятное ему сознание излишней своей чувствительности, жалостливости: «Есть во мне нудность, есть. Чего обижаюсь. Порчу ей вечер, елки-палки». Он оживлялся, стараясь загладить недавнюю мрачность, тоже принимался хохотать и болтать, но получалось неискренне и неловко.
Впрочем, еще в тот мартовский вечер, когда Володя объяснился, он уже понял, что будет зависимым в этом чувстве, будет первым покоряться, соглашаться, ждать. Он долго и трудно собирался с объяснением — все мечтал сказать его в каком-то необыкновенном месте и необыкновенными словами — вышло по дороге из школы, вернее, не вышло, а вырвалось, иначе, наверное, не решился бы.
Настя убегала от него, скользила, разбрызгивала мокрый снег, запаленно, отрывисто смеялась — смех, взлетая, как бы приподнимал низкие, теплые сумерки. Володя догнал ее, схватил за руку, Настя вырвалась, обернулась: смугло-румяные щеки, глубокий, таинственно-веселый блеск глаз, полураскрытые тугие губы:
— Вовка, пусти! И снова догоняй.
Он, тяжело дыша, оглохнув от шума возбужденной крови, сказал:
— Подожди, Настя… Я тебя люблю…
Рука ее затихла. Настя зажмурилась, откинула лицо и — то ли не справившись с волнением бега и игры, то ли от неожиданных слов — прерывисто выдохнула:
— Ладно, Вовка. Потом.
Она взяла его под руку и, пока шла молча, все взглядывала на него — быстро, с любопытством, и вилась вокруг полных губ, не присаживалась, странная, легкая улыбочка. Почувствовав, что Володя хочет заговорить, она, торопясь, выдернула руку и обогнала его.
— Вовка, Вовка, мы же не доиграли. Бежим! Ну! Пожалуйста, прошу. — И он, оскорбленный, растерянный: «Как она может?! Я же серьезно», — все-таки побежал, думая, что так ему и надо: «Беги, беги, язык высуни, как собачонка, и потом никуда не денешься, побежишь, объяснился, называется!» — но, потихоньку подчиняясь бегу, Володя вскоре ровно и глубоко задышал…
Далеко-далеко тогда было и до ссоры с Кехой, и до теперешней душевной стесненности — тогда занимали и мучили Володю Настины капризы, поглощало безмятежное течение чувства — сейчас бы, сейчас переживать ему какую-нибудь Настину выходку, страдать бы из-за какого-нибудь милого, невинного вздора — легко, просто, весело — как он тогда этого не понимал?!
Напротив, он мучился, места не находил, когда с Насти сталось прогнать его из-под окон, и даже злился, что она не бережет чувства, тяготится им, и, испугавшись этой злости, он спрашивал тогда виновато, осторожно:
— Может, все, а Настя?
Она не отвечала, выпятив нижнюю губу, обдувала горевшие щеки.
— Давай по мизинцам ударим, Настя? И веселись — не ленись. Давай уж?
Наконец она отошла, улыбнулась:
— Думаешь, почему я руку подняла?
— В поход захотелось.
— Да, но я еще знала, что и ты обязательно поднимешь. Вот!
Володя рассмеялся, и Настя тоже.
А после примирения были глухие тропки в городском саду, влажно-зеленые своды над ними, нечаянный дождь с боярки, крупные, теплые капли на белом фартучке, на белых бантах, на пылающих золотистых щеках — куда же он делся, тот вечер, куда делось то сладкое головокружение, когда Настя коротко, быстро поцеловала его и сказала: «Всегда бы так было», — а он ответил: «Так и будет», — вовсе не зная, что так счастливо начавшиеся каникулы уже покатились, полетели навстречу тихому, августовскому дню, где ждала его, караулила ужасная ссора.
Утром на дворе парил теплый реденький туман. Низкое, но уже яркое солнце превратило его курящиеся космы в причудливые, розовато-золотистые ветви.
Володя сидел на лавке возле дома, ждал Кеху и тоже парил в этом теплом тихом утре; если бы настроение определялось тем или иным цветом, то, несомненно, у Володи оно оказалось бы розовато-золотистым, согласным со скользящими красками тумана. Предстоял долгий солнечный день, рядом с Настей, и через весь день пролегала лесная дорога под смолисто-жаркой тенью сосен. «Какой же молодец все-таки, Сударь! — чуть ли не вслух воскликнул Володя. — Придумал этот поход. И не когда-нибудь, а именно сегодня!»
Он удивился, увидев пасмурное, тяжелое лицо Кехи — неужели в такие минуты можно хмуриться?
— С тобой что?
— Сплю еще. Привет.
— Привет. Головой потряси — вся смурь вылетит.
— Обойдусь.
Володя не поверил Кехе: спросонья у человека не бывает таких ясных и строгих глаз — обычно темно-медовые, сейчас они пожелтели, погорячели. «Что-то он скрывает и волнуется», — подумал Володя, но допытываться не стал, не желая расставаться со своими золотисто-розовыми видениями.
Они недалеко ушли от дома, когда Кеха сказал:
— Я, Вовка, не пойду с вами.
— Вот так раз! Не выдумывай! — Володя говорил беспечно, звонко, а про себя между тем испугался: «Сейчас все рухнет! И утро, и день, и вообще…» — Потом доспишь! Ты чего, Кеха?
— Да брось ты! Доспишь! Понимаешь, я вечером отцу сказал, что мы идем в поход, под Юрьево, к партизанским могилам, а он вдруг занервничал, закурил, хотя курить год как бросил. Я спросил, конечно: «Батя, в чем дело?» Он говорит: «Дед твой где-то в тех местах похоронен». Я опять спросил, ну и что? Он долго не отвечал, ходил, ходил, другую папироску достал. «Его, — говорит, — Кешка, партизаны убили. Он же белый был. Белый офицер». Теперь понимаешь, Вовка! Теперь как мне идти?
Кеха остановился, из-под нависших перепутанных кудрей снова глянул на Володю строгими, погорячевшими глазами.
— Как? Очень просто. Пешком. — Володя улыбнулся: он-то думал, бог знает что случилось. — Это же давным-давно было, Кеха! Прости, я даже не понимаю, что тебя смущает.