А Тимофей Фокич, весело потирая руки, говорил:
— Солнце, друзья мои, всходило замечательно! В гольцах дождевой туман, и оно, красное, прыткое, веселое, прямо-таки выпрыгнуло из тумана, только белая пена с боков летела! А что это значит? Это значит — будет вёдро, и не на день-два, а надолго. Итак, поздравляю вас с летом, и позвольте сделать одно заманчивое предложение… Что?! Я вижу недоуменные взгляды — вы хотите поделиться своими знаниями? Нет? Странно. Ах, да, да! «Сударь не выдаст. Сударь двоек не потерпит» — так, по-моему, вы обо мне, грешном, судите. — И Тимофей Фокич рассмеялся тоненько, звонко, весело — голубенькие глаза сощурились, увлажнились от удовольствия: «Вот как я вас! Все вижу, все слышу — каково вам теперь? Прозвища-то за спиной давать?»
Володя покосился направо: как там Настя? Она сидела на соседней парте и обычно, когда Володя вот так косился на нее, забавно морщила нос или быстро, не отрывая глаз от тетради, показывала язык, и тогда Володя пропадал за такой длительной и широкой улыбкой, что обязательно получал замечание: «Чему это вы радуетесь, Зарукин? Расскажите нам». Но сегодня Настя и не подумала шутить, а, напротив, нахмурилась, окаменела, с необычной серьезностью внимая Тимофею Фокичу.
— Эх, сударыни! И вы, судари! Вы бы так о знаниях заботились, как об оценках. Что вы этих цифр боитесь? Не волнуйтесь. Посредственно я могу поставить даже самым нерадивым — что-то и они знают — так, по-моему, гласит старинный анекдот. Сегодня такое утро, такое солнце, и я хотел изложить вам замечательную программу летней деятельности. Я и мои коллеги по краеведческому кружку задумали следующие походы к стоянке древнего человека, открытой под Шадринском прошлым летом, в Ушканьи пещеры, где сохранились наскальные рисунки, в семейскую деревню, к старообрядцам, — оттуда, говорят, можно привезти бездну старинных предметов музейной ценности. Да. А вас занимает табель… — Тимофей Фокич помрачнел, словно и не смеялся недавно, отошел к окну и, повернувшись спиной к классу, облокотился на подоконник.
«Будто не видит, не замечает даже, — думал Володя о Насте. — Ведь пустяки сущие, а вот и не помню. Во всяком случае, хочу помириться». И оттого, что Настя рядом и по-прежнему задиристы, веселы ее крохотные косички-загогулинки с огромными белыми бантами на концах, а лицо — чужое, нахмуренное, не для него, Володе стало нехорошо и грустно.
Вчера они повздорили. Он часа два слонялся под ее окнами, насвистывал, напевал, бросал камушки и никак не мог уйти, надеясь, что Настя вот-вот выскочит на крыльцо, обрадуется ему, удивится — они же не договаривались о встрече, а он пришел, не выдержал, ему надо видеть ее, слышать, и вообще, без нее плохо и пусто.
На крыльцо она вышла и сказала злым, громким шепотом:
— Ну что ты ходишь?! Ведь договорились же, что завтра. Меня отец уже послал: иди, говорит, пока кавалер стекла не выбил. Как тебе не стыдно?!
— Но я же соскучился, Настя!
— А я нет! И не мешай мне! Я занижаюсь!
— Я думал, ты обрадуешься…
— Ужасно! Весь день ждала!
— Как ты можешь так?! Настя, я без тебя…
— Все ясно. До завтра.
— Хорошо. — Голос у Володи задрожал. — Будь здорова. Учи, учи, никогда больше не приду! — И он убежал, а сегодня вот очень сожалел о своем крике, а более всего о том, что не хватило характера и потянуло под Настины окна.
Тимофей Фокич вернулся к столу.
— Впрочем, долой упреки. Сегодня день не для упреков, я совершенно забыл. Вас ждут беззаботные, славные дни, боже, я вспоминаю, как они были хороши! Да… Так я вам говорил о походах по родному краю. Милости прошу желающих записываться у старосты краеведческого кружка. А завтра я приглашаю совершить небольшое путешествие, о котором я много говорил и которое будет лучшим открытием краеведческого сезона. Мы пойдем в Юрьево, вернее, по направлению к нему. Мы пойдем к партизанским могилам. Подновим ограду, покрасим памятник, заменим дерн…
— А на оценки это повлияет? — изменив голос, басовито прогудел кто-то с задних парт.
Тимофей Фокич грустно улыбнулся:
— Господи, какие же вы все-таки смешные, простите меня. Нет, не повлияет. Тем более что весь класс я не приглашаю — было бы слишком шумно. Достаточно нескольких желающих. Итак, прошу поднять руки.
Первым вызвался Коля Сафьянников, староста краеведческого кружка, затем его закадычный друг Валера Медведев, и вдруг Володя увидел, что руку подняла Настя. Он, не задумываясь, вскинул свою и тотчас же толкнул в бок Кеху. Тот потряс черными кудрями, выплывая из своего обычного рассеянно-задумчивого состояния, глянул на Володю и тоже поднял руку.
— Вот и довольно, вот и прекрасно, — сказал Тимофей Фокич. — Завтра в семь ноль-ноль собираемся у школы. И помните золотое правило: идешь на день, хлеба бери на три… Засим желаю приятных каникул, надеюсь, многие из вас еще станут моими спутниками. До свидания.
Кеха спросил:
— Ты, конечно, Настю подождешь?
— Да.
— Тогда до завтра.
— Смотри не проспи.
Он подождал Настю на школьном крыльце, но она, не замедлив шага, не взглянув на него, прошла мимо.
— Настя! Я глуп, влюблен и очень хочу помириться.
— Отстань!
— Помиримся и отстану. Ей-богу, сквозь землю провалюсь, сгину, пропаду.
— Ты же подходить даже не собирался.
— Ошибка, расшатанные нервы, не обращай внимания.
— И оставь этот тон. Шути с кем хочешь, только не со мной. И не подходи, не иди за мной — надоело!
— Пожалуйста!
Володя обиженно дернул плечами, спрятал руки в карманы, и они пошли по разные стороны невидимого, глухого забора. Верно, обижался Володя недолго, ощутив вскоре виноватое беспокойство, которым всегда горчило его чувство к Насте. «Вот ведь какая! Только о себе думает! А я вроде так, сбоку припека. Могла бы догадаться: из-за нее все нервы!»
Володя никогда не знал, как исправить Настино настроение, как показать, что он разделяет даже самое пустяковое ее горе, как напомнить ей и не рассердить, что вот он же рядом и все одинаково чувствует и что неужели Насте не нужно его участие, — он терялся в странном беспокойстве и нетерпеливом желании развлечь Настю, из которого выходили одни неловкости и глупости.
Он, к примеру, прятался за углом дома и, дождавшись Настю, выскакивал с криком: «Девушка! Несчастье! Там! Там! С сердцем!» Или, пятясь перед Настей, испуганно таращил глаза: «Убьюсь же, убьюсь! Лучше улыбнись, а то так и буду задом наперед ходить», — и нарочно падал, в последнюю секунду успевая выставить ладони. Настя только подергивала головой, отгоняя, не принимая эти шуточки, и кривила полные губы, потемневшие от капризного напряжения.
Влажное пламя лизало щеки, Володя краснел, совестясь своего кривлянья, и вновь, ссутулившись, сунув руки в карманы, плелся рядом, угадывая, когда же Настя отойдет, и освободятся, запрыгают в черно-синих зрачках веселые ртутные столбики, и он сможет с облегчением сказать: «Ну, привет. Температура нормальная?»
После серого и теплого вечера в марте, когда Володя собрал наконец силы и объяснился, ему все казалось, что он должен неустанно сохранять тот пылкий самоотверженный, душевный настрой, с которым только и можно служить чувству.
Каждую внеурочную минуту Володя проводил возле Насти. Он занимал своим молчаливым присутствием все Настины перемены, провожал ее до дому, бросил завтракать, чтобы чаще приглашать в кино, перестал заниматься, чтобы дежурить напротив ее окон и чтобы со смешною, горячечною серьезностью спрашивать себя перед сном: «Что, что я еще могу для нее сделать? Неужели нечего больше? Нечего, нечего… Есть! Буду пораньше вставать и встречать перед школой».
Насте его настойчивое чувство временами надоедало, она зло капризничала, говорила ему: «Не приставай, устала, девчонок стыдно», — обманывала, что болеет, а сама убегала в кино или на танцы, выходила из дома по черной лестнице — Володя, узнав об этом, плохо спал, принимался сочинять прощальные письма, подолгу сиживал у зеркала, стараясь заметить, как неумолимо сушит и уничтожает его горе — вволю помаявшись, он кричал, конечно, молча, чтобы не разбудить мать: «Как она смеет! Ведь я все, все для нее! Уже пять двоек схватил, живу впроголодь, Кешке трешку задолжал!» — а утром тихо, неуверенно подходил к Насте: