Литмир - Электронная Библиотека

И все же Володя снова ждал, верно, не у самого окна, Кехиного возвращения, тяготясь этими прятками и боясь отказаться от них. «Что он думает, что? — Володя тянул шею, взглядом провожая Кеху. — Вот удивятся все, когда узнают. Эх! Лучше бы уехать мне на все лето».

А лето начиналось славное. Каменная сопка весь май копила тепло, пряча его в трещины и расщелины, а в ночь перед рождением нового месяца, долго и трудно вздохнув, отдала накопленное промерзшим корням — заплескался наутро, завеял малиновый багуловый цвет. В другую ночь, уже при свете тоненького слабого месяца, на школьном дворе затеплились первые неяркие жарки.

Володя, увидев их, сказал:

— Теперь ничего не сделаешь, Кеха. Жара будет, надо к воде поближе. Ох, позубрим же, под солнышком-то, — и рассмеялся.

Но Володя ошибся: кто-то нечаянно перевернул в небе молоденькое коромыслице и хлынуло в город с окрестных гольцов холодное июньское ненастье.

Володя расстроился: «Тут учи как проклятый, да еще дождь. Тоска». На что Кеха рассудительно заметил: «Может, к лучшему. Хоть почитаем малость. А то бы прозагорали».

Дождь не подвел: с ледяным упрямством не отставал он от города, давая лишь короткие пасмурные передышки, и в самом деле усадил за книжки даже завзятых лодырей и двоечников, совершенно утомив их скукой.

Володя и Кеха готовились вместе. Володе быстро надоедало, он бросал книжки и подходил к окну, бездумно смотрел на серый, поникший день, со сладкими стонами позевывал и потягивался. Кеха же, старательно сгорбившись, оттопырив толстые губы, крохотными буковками заполнял длинные полоски бумаги — писал шпаргалки. К занятию этому относился он очень добросовестно — строчил и строчил, пока пот на бровях не выступал. Поскучав и решив поболтать — от молчанки язык прямо-таки чесался, — Володя спрашивал:

— Ну, зачем тебе они?

— Запоминаю лучше.

— Да скучно же — спины не разогнешь!

— Спокойней зато, ерзать не буду. Не мешай.

— О-хо-хо! — опять вздыхал и потягивался Володя.

С забытою силой и яркостью вспыхнуло солнце в день последнего урока, оно нагнало приятелей по пути в школу, обхватило, обняло, обдало веселым теплом. «Ну, надо же, а?! С ума сойти! Как по заказу — бывает же, а?» — и Володя помчался, на ходу слепив из случайной газеты черно-белый ком, швырнул его под ноги и погнал с дикими криками; Кеха, с редкой для него несдержанностью, стриганул за Володей, отобрал самодельный мяч, но удерживал недолго — так бегали они, играли, кричали, пока в клочки не изодрали газету и не упали во влажно-теплую, густую траву придорожного садика.

— Еще год, Вовка. — Кеха от удовольствия зажмурился и сморщил нос. — Еще год — и с приветом! Куда глаза глядят. В дворники пойду — никакой науки. Слышишь, ты! — Кеха повернул к Володе лицо, ставшее в скулах еще шире от улыбки. — Ученик последнего класса! Кого делать будем?

— Дак кого, — Володя засмеялся. — Историю будем заваливать. Второгодниками будем.

— Но! Скажешь тоже. — Кеха встал, привычно пригнул голову под грузом обильных, крупных кудрей. — Историю захочешь не завалишь. Сударь не даст. Сударь двоек не потерпит. Сам расскажет за тебя, а двойку не вынесет.

— Ладно, — Володя тоже встал, — Так тому и быть. Засекай время — последний год пошел.

Учителя истории Тимофея Фокича Кузина, сухого беленького, легонького старичка, прозвали Сударем — ко всем, от мала до велика, обращался он одинаково: «Что вы помните о Полтавской битве, сударь, сударыня?» Тонким, дребезжащим голоском говаривал он, открывая осенью курс отечественной истории: «Итак, милостивые государыни и государи. С моей помощью вы собираетесь познакомиться с прошлым нашего Отечества. Чтобы не омрачать этого знакомства, предостерегаю вас: история — особый предмет, и его нельзя выучить на тройку или пятерку. История есть чувство, страсть, сердечное волнение. Да, да! Чувство Родины врожденно, как любовь к матери. А какое чувство, спрошу я вас, и когда оценивалось по пятибалльной системе?»

Тем не менее отметки Тимофей Фокич ставил, но, верно, с какою-то капризной непоследовательностью. «Нет, сударь мой! Вы слишком хорошо запомнили учебник. Воображения нет, полета! Вы же не видите того, что говорите! Садитесь, посредственно», — и голосок его при этом чуть не рвался от обиды и возмущения. Или же, напротив, он размягчался, довольно, ласково оглаживал пальцем усы и, мечтательно прикрыв глаза, говорил: «Ничего, ничего, даты потерпят. Это же механическая память, не волнуйтесь, сударыня. Главное — почувствовать время, отдаленное, невозвратимое! Вы чувствуете, вы порадовали меня. Прошу садиться, отлично!»

Но странности эти проистекали вовсе не из старческой раздражительности Тимофея Фокича — его ревниво-страстное чувство к истории помогло ему и на склоне дней сохранить юношескую пылкость, благодаря которой и прослыл Тимофей Фокич невозможным, неисправимым чудаком. Если на уроках он еще несколько сдерживался в этом чувстве, то на собраниях краеведческого кружка или у витрин школьного краеведческого музея он прямо-таки притеснял их, слова не давал сказать, о времени забывал, мучаясь неутолимым желанием сообщить все, что он знает и думает. «Ах, если бы вы только представили, что таит в себе этот полуистлевший колчан! Когда-то на рассвете, в степи, кочевник, злой и беспощадный, вырвал из него стрелу. Она запела, засвистела в густом полынном воздухе и пробила грудь молодому, русому, румяному юноше!.. Простите, я отвлекусь… Мы, к глубокому сожалению, прямых предков своих знаем в лучшем случае до третьего колена, а для большинства эта связь времен кончается на деде… Поэтому легко представить, и я, например, только так и представляю: та давняя, беспощадная стрела пробила грудь моего, именно моего предка… А может быть, вашего… Нет, вы представьте, и как оживет эта боль!..»

Тимофей Фокич разгорался, нервной пятерней ерошил волосы, сбивая ровную строчку пробора, и долго не угасал.

Иногда во внеурочное время он выпивал, но не чрезмерно, а до легкой испарины на седеньких усах, до яблочного, свежего румянца на маленьких щечках. Он отыскивал тогда в своем дворе компанию молодых людей и, обмахиваясь шляпой, тонким голоском требовательно спрашивал:

— А знаете ли, судари вы мои, что такое честь? Что такое благородство? Клянусь, не знаете! Честь — это защита своего имени, это дуэль за первый косой взгляд на вас или на вашу подругу! Благородство — это умение не помнить себя ради другого. Не пресмыкаться, не угодничать, да-с!

К изречениям Тимофея Фокича вскоре привыкли, и в известный день, когда он входил во двор и обмахивался шляпой, ему уже кричали:

— Знаем, Тимофей Фокич, знаем. Мы за дуэль, — и молодые люди принимались бороться, боксировать, задыхаясь от смеха. — Сударь, я требую удовлетворения!

Тимофей Фокич качал головой и с горечью говорил себе:

— Да! Самые святые слова кажутся смешными, — потом поднимался на пятый этаж в свою одинокую комнату.

На урок к нему и торопились Володя с Кехой. Уроком этим завершался годовой, утомительно-долгий переход — по остальным предметам девятый «б» был аттестован. «Что сегодня Сударь учудит? — гадал девятый „б“. — Неужели спрашивать будет? Неужели не помилует?!»

Через открытые окна затопила классную комнату праздничная, солнечная прохлада, сквозь нее пробивался, струился горьковато-сладкий синий дымок — запах высыхающей травы и молодой березовой листвы: настаивалась на этой прохладе, на этом дымке надежда, что Тимофей Фокич помилует, даст волю, отпустит на все четыре стороны, и в какую ни пойдешь — везде каникулы!

Вошел Тимофей Фокич. Свежеподстриженные и подбритые усы, светленькая, из льняной холстины блуза, перехваченная черным витым шнурочком, улыбчивые морщины у глаз, — несомненно, он находился в превосходном, тоже праздничном расположении духа.

— А что, милостивые государыни и государи, кто-нибудь заметил нынче, как всходило солнце?

Девятый «б» гулко, облегченно вздохнул: наверняка спрашивать не будет!

50
{"b":"833021","o":1}