Литмир - Электронная Библиотека

За недалеким островком черемушника светит, струит желтовато-зеленым паром теплый заливчик — поляна, в обилии вырастившая горчицу, а также безъягодную крупнолистную клубнику, сизый выводок полыни и мягкую, густую, необычайно зеленую лесную осоку.

И вот примят смородиновый куст, подле него соединены и оставлены велосипеды — его, синий с красными стрелками, с низко опущенным рулем «Турист», ее, никелированная, сверкающая, с глубоким треугольным вырезом «Омега», рука об руку, уста к устам стынут в припадке металлической нежности.

Женечка, нарядившаяся в прежнюю тельняшку и прежние брючки, стоит среди горчичных цветов, поглаживая и теребя их желтые волосы, и, чуть приклонив к плечу голову, с нерешительной, грустной улыбкой поглядывает на Серегу; он — в своих брезентовых джинсах и легкой выгоревшей голубой распашонке, на сильной, прямой, лоснящейся от загара шее косыночка, вся в пальмах и яхтах, руки на широком офицерском ремне.

Серега думает: «Вот подойду сейчас, обниму. Женька, ведь ты навовсе? Раз невеста — значит, никуда не денешься? Правда ведь? Слышишь, невеста, невеста…» Но не находит сил, чтобы преодолеть это пространство в пять шагов, эту преграду, созданную томящим жарко-душистым воздухом и нестерпимым, быстротекущим молчанием. Женечка про себя шепчет, приговаривает, испуганно и радостно: «Ну вот, ну вот. Просто ужас какой-то! Молчим и молчим. Сережка, Сережка, Сережка! Ой, как далеко-далеко мы!»

— Позагораем, что ли? — говорит наконец Серега.

— Ой, конечно, Сережка! Сейчас, знаешь, солнце очень хорошее. Очень мягкое такое.

Женечка с излишней поспешностью опрастывает сумку — из нее вылетают старенькое клетчатое одеяло, пакет с бутербродами, польский журнал «Экран», темные очки, пластмассовая нашлепка на нос.

Куда-то исчезает натуральная пляжная бесцеремонность при раздевании, а вместо нее неловкое старание не смотреть друг на друга, из которого ничегошеньки не выходит: невероятно бессовестны глаза, не желающие остановиться на каком-нибудь цветке или травинке, а с незнакомой доныне пристальностью, против хозяйской воли убегающие к белому следу на налитом янтарном плече, к влажной тени грудного желобка, к блестяще-коричневым, неизъяснимо волнующим припухлостям над коленями; к теплому, рыжему, мохнатому излучению на его ровной, широкой, вполне мужской груди, к маленькому, трогательному, ранее не замеченному шраму на твердом ореховом шаре бицепса.

При потворстве июльского солнца ослепительно и неповторимо то, что должно случиться…

Потом, после виноватых, чужих минут, они разговаривают.

— Сережка, а может, тебе правда куда-нибудь поступить? Хоть на вечерний. У меня отец там преподает.

— Это называется: заглянем в будущее, да? Обсудим и горячо помечтаем.

— Не надо, — просит Женечка.

— У-у! Женька! Я же совсем забыл: милиционер-то меня вчера разыскал.

Тихий, тонкий Женечкин вскрик:

— Ну и что он?

— Говорит, судить будут. Повестку, говорит, жди. Посадят, наверное. Сухари сушить буду. — Серега спокойнехонек, более того равнодушен; он улыбается собственным словам; так они неправдоподобны сейчас: что с ним случится?

— Сережка, как же так? Как же так, скажи?.. — Женечка плачет бесшумно и горько. — Мы-то как же, Сережка?

— Не хнычь, Женька. Перезимуем… Ну, Жень, Жень, не реви. Прошу.

Но слезы все обильнее и обильнее, она вздрагивает, уже не сдерживает сухих, коротких стонов. Серега хочет успокоить слезы, стереть их, гладит ладонями мокрые щеки, испуганно и быстро шепча:

— Женька, все, все! Ладно, Женька, я же здесь.

А она плачет и плачет. Он обнимает ее, и ее слезы горчат, горчат соленым жаром на его губах. Он крепко-крепко обнимает ее, и молчит, и гладит, гладит рыжий веселый Женечкин чубчик. Потихоньку она освобождается от слез, смешно, кулачками вытирая глаза, и, протяжно всхлипывая, вздыхает.

Серега встает, на щеках высыхают Женечкины слезы, и с какою-то острою, щемящей спазмой в груди оглядывается. Спазма эта оборачивается колкой, глухой болью. Серега не знает, что впервые получено предостережение от судьбы: «Подумай же обо мне, подумай!» Он не знает этого, но скорее возвращается к Женечке и прижимается к ней, чтобы возле ее тепла спастись от непонятных и таких неприятных ощущений.

Через некоторое время они забываются, и Серега говорит:

— Хорошо бы транзистор сюда, ага? Интересней бы стало, шумней.

— Да, — соглашается Женечка.

Испаряется день, отправляя все больше света к облакам, а на земле замещают его тени, сизые и прохладные, из которых впоследствии образуется вечер. На далекой зеленой поляне ждут его Женечка и Серега, ждут молча, обнявшись; и кажется им, что мир за Курмихиной падью отталкивает их с враждебной и холодной усмешкой. И теснее, теснее друг к другу. Ау-у!..

В городе же Татьяна Васильевна в совершенном смятении: в девятом часу воротясь с работы, она не застает Серегу и сейчас тяжело, мрачно ходит по коридору, иногда заглядывая в кухню и пытаясь чем-нибудь заняться, но все валится из рук. Она громко, с беспощадной силой кашляет — до слез, и крупное тело сотрясается от внутренних толчков, но папиросу Татьяна Васильевна все равно не бросает — вьется и вьется дымок, как над суточным дымокуром.

«Ах, дрянь паршивая! Только бы мучить мать. Опять закатился куда-нибудь куролесить. Господи, хоть уж свернул бы башку!.. Зря я, наверное, делегацию-то сегодня снаряжала. Мальчишка расстроился, перепугался, еще с собой бы чего не сделал. Ох, беда!» — мечется по коридору Татьяна Васильевна.

В десять появляется Толя.

— Татьяна Васильевна, не видели рюкзак? В пять утра — на трассу, недельки на две.

— Анатолий Тимофеевич, вы Сергея не встречали?

— Фью-ить! Опять смылся? Дела-а… Эх, Татьяна Васильевна! Чего вы с ним нянчитесь? Я бы кормить не стал за такие фортели — быстренько бы воспитал.

— Слова легко говорить, Анатолий Тимофеевич. Без куска хлеба и в тюрьме не живут — матушка бы ваша слыхала.

— А я дурака не валял — некогда было. Школа, институт, спорт. Теперь вот работа…

— Анатолий Тимофеевич… — Татьяна Васильевна, мгновенно раскрасневшись, что-то соображает. — Вы… не взяли бы его с собой? Пристроили бы в бригаду, а?

— В бригаду, в бригаду… Право, не знаю… И милицию куда денешь?

— Нет, вы возьмите, возьмите его, — голос у Татьяны Васильевны становится приторно-сладким, — пусть там с ребятами делом займется. А повестка будет, отзовем, Анатолий Тимофеевич. Вдруг он придется там. Может, ну… на поруки возьмут, не откажут.

Толя отводит глаза, а потом и сам отворачивается, долго колеблется и наконец нехотя говорит:

— Ладно, я возьму его, попробуем.

— Спасибо, большущее спасибо, Анатолий Тимофеевич!

— Только ради вас, Татьяна Васильевна.

Толя вскоре укладывается спать, а Татьяна Васильевна на табуреточке в кухне коротает время за табаком и чаем: все бледнее ее лицо, заметнее синь под глазами. Когда приходит Серега, Татьяна Васильевна дрожащим, измученным голосом говорит:

— Ешь здесь. В пять утра поедешь с Анатолием Тимофеевичем на трассу. Будешь работать там, а на суд приедешь.

— Хорошо, — растерянно и обрадованно отвечает Серега: никаких тебе объяснений и скандалов. А съездить можно, почему бы нет?

Володя

Вышла ссора, и Володя Зарукин очень мучился. «Теперь как же мы встретимся? — думал он. — Глаза в сторону и мимо? Боком, боком или все-таки поздороваемся? Ой, стыд, стыд, ужасный стыд!» Володя жмурился, краснел, отчаянно тряс головой, прогонял ораву быстрых, жарко дышавших видений, настигавших его чуть ли не каждую минуту после ссоры. Он прислонялся к оконному косяку, не раздвигая занавесок, подолгу ждал: Кеха жил по соседству и обязательно, хоть раз в день, появлялся под Володиным окном, направляясь в булочную, на почту или в зеленную лавку. Тогда Володя, стесняя дыхание, с силой прижимался к косяку — под щекой сразу же горячела известка — и смотрел, смотрел сквозь тюлевые прорези, как шел Кеха. Пригнув крупную чернокудрявую голову, упершись глазами в землю, Кеха неторопливо, даже лениво пришаркивал подошвами, — казалось, окружающее вовсе не занимает его, — но поравнявшись со знакомым окном, вскидывал голову и пристально, напряженно вглядывался — Володя бросался от окна в комнату: «Видел, видел! А я подсматриваю, за шторой — ужасно!»

49
{"b":"833021","o":1}