— На прощание позвольте вопрос, Петр Андреич. Давно мучает. Помните, наклонную галерею вели? Я был начальником участка. И хорошо работал. Помните? И тогда начались общественные страсти с отстающими подразделениями. Почему вы так легко отправили меня в Усть-Илим?
— Ты же сам попросился, в отстающее СМУ.
— Правильно. Но вы могли бы отговорить. Вы столько души в меня вбухали. И вдруг ни слова не возразили. По-моему, даже презрение было. Поезжай, мол, скатертью тебе дорога. И косились вы на меня долго. Я чувствовал.
— Эх, Леша. Какая полная жизнь была! А теперь по порядку. С презрением ты чересчур хватил. Презрения не было. Было сомнение в твоей инженерной трезвости и чести. Ты вот-вот стал бы у меня главным инженером. Я радовался, как ты цепко и с полетом строишь. И вдруг оказывается: тебя легко сбить. Кампания эта с отстающими была временной и несерьезной. Грехи министерского планирования мы покрывали лучшими людьми, стоящими на нужнейших для стройки местах. Чушь! А ты в нее бросился очертя голову.
— Почему же вы не остановили?
— Я был очень зол: раз, думаю, ему романтика важнее дела, пусть идет к отстающим. Потом я простил тебя, понял, что ты — азартный человек и любишь в работе сопротивление. Причем искусственно усложненное сопротивление. Ты, похоже, жалеешь, что героем почина стал?
— Жалею. Пустой был номер. Не было простого порядка, элементарной дисциплины — любой толковый прораб справился бы с этим отставанием. Но стыдно было возвращаться и каяться.
— Зато сегодня легко каяться. Вряд ли, наверное, думаешь, увижу этого старикашку.
— Простите, Петр Андреевич, за излишества, но сердце буду отогревать, вспоминая вас.
— Ну, оставим. Если бы ты знал… Если бы не этот ревматизм, я бы тоже странствовать отправился. Все мечтал, пока сила была: уйду от дел, возьму посох и пойду каяться перед обиженными. Леша! Сколько я обидел на всех своих стройках! Чаще без дела. От дурного настроения, от избытка власти, от чиновничьей дури — как поздно умнеет сердце! Но не судьба. Посох она вручила, да не страннический, а инвалидный. Леша, смотри! — Петр Андреевич выхватил из шкафчика пачку писем. — Вот этого человека я особенно обидел. Можно сказать, жизнь сломал. Потом разыскал, где живет. Пишу ему, слезно прошу простить — он, даже не распечатывая, возвращает. Я просил тамошнюю милицию, городские власти, чтобы поговорили с ним. Имени моего слышать не хочет. В газетку их покаянное письмо послал, но постеснялись напечатать. Я его обидел действительно до смерти. Может, меня и скрючило так в наказание. Леша, ты пойдешь через Древлев?
— Могу зайти.
— Зайди к нему Христа ради. Отдай ему эти письма. Сейчас я их упакую.
— А если он и на крыльцо не пустит?
— Скажи, что никакой жизни у меня нет. Одна маета. Пусть его это утешит.
— А вдруг не утешит?
— Может быть. Ты телеграмму мне дай. Был у такого-то. Письма не взял, слушать не стал. При имени вашем плевался.
— Вы уж не распаляйтесь так-то, Петр Андреевич. Что уж за вина такая?
— Немеренная. Когда вот так в креслице посидишь год-другой, поймешь всю тяжесть чужого горя. А я ему горе принес. Пришлешь телеграмму?
— Пришлю.
— Я все равно умирать к нему поеду, чтоб он видел мои последние судороги и чтоб напоследок проклял меня.
— Не надо, не надо так, Петр Андреевич. Вот ваши таблетки, вот вода… Сейчас врача вызову!
Дождался «скорую», посидел у постели Петра Андреевича, пока он не заснул после укола и пока не пришла Марфа Григорьевна, тихая двужильная старушка, приходящая ободовская домоправительница, экономка и сиделка.
К Борису Тучину, которому когда-то Алексей Данилович уступил квартиру, попал почти в полночь, звонить в дверь не стал, а легонько постучал, зная, что Борис ждет его. Когда раздевался, проем детской заполнила белая колышущаяся масса и сонно, ласково пробормотала: «Счастливо тебе, Лешенька»; это восстала с материнского ложа, чтобы проститься с ним, Фрося, жена Бориса, прозванная Алексеем Даниловичем за обширное телесное пространство Ефросиньей Великой. Она рожала и рожала Тучину мальчиков и девочек — кто-то из них вырос уже, служил в армии, кто-то вышел замуж, но Алексей Данилович успел заметить в щель между косяком и Фросиным боком несколько белых и черных головенок на широкой и длинной лежанке, облитых слабой желтизной ночника. Сама Фрося, должно быть, спала с новорожденным, ибо за долгие годы рожанья она полностью переняла режим новорожденных — вовремя есть, в основном спать и иногда с ленивой лаской в голосе жаловаться соседке на Бориса: «Этому черному жуку все неймется. Ни одной промашки. Опять расстарался. Девка, наверное, будет». Фрося, пятясь, уплыла в детскую и отгородилась от ночи жаркими детскими всхлипами и причмокиваниями.
Пили чай на кухне и молчали. Борис Тучин, невысокий, плотный, со сросшимися бровями, с вороненым крылом над морщинистым лбом, только заварку менял. Они в одно время появились в Братске, оба были из Усолья и в первую совместную охоту заблудились в тайге. Неделю кружили и петляли, но чересчур испугаться не успели: были харчи и сухой сентябрь шелестел на тропах. Все же потянуло их друг к другу, в молчаливом согласии размотали и одолели они эту неделю. Со временем, в других охотах и походах, укоренилось их товарищество и сделалось навсегда необходимым им, как незаметное, неказистое, но такое теплое и надежное зимовье в глухой и ветреной тайге.
В молодости еще Алексей Данилович, расчувствовавшись, предлагал Борису:
— Давай объявим День друга. Скажем, в сентябре. Будем в этот день вспоминать наши хождения. Или двинем в лес, у костерка посидим. Отдадим должное нашим путям-дорогам. Давай?
Борис смущенно потупил глаза, прикрыл козырьком бровей.
— Да брось… Что его объявлять? И так… — И замолчал прочно и густо.
— Твоя правда: и так, — вздохнул Алексей Данилович. — Увлекаться что-то я стал.
Но и великого молчальника Бориса настигало вдруг наваждение гласности, словно он копил, копил слова и наконец мог освободиться от них, исторгнуть, устроить если не пир, то пирушку гласности, вечер произнесения слов. Он приходил к Алексею Даниловичу и сообщал, хмурясь и каменея на табурете:
— Стихи накатал.
— Давай посмеши.
Борис, не слыша этого «посмеши», вставал посреди комнаты, подбоченивался, руку с тетрадкой заносил над головой и — начинал бухать, громыхать холодными, жестяными словами, взятыми то ли из многотиражки, то ли из брошюры по технике безопасности, то ли из молодежных журналов; Борис читал с выражением, то есть восклицал, вскрикивал, завывающе восторгался. В груди у него при этом стояло ровное, шмелиное гудение. Алексей Данилович наслаждался декламацией, кричал «браво», вытягивая шею, изображая внимание, со слезами сдерживаемого смеха кричал: «Дай обниму!» — пока Борис не осаживал его трезвым обиходным басом: «Хватит ломаться-то!»
— А тебе не хватит? Что за дурь на тебя накатывает? Ты пишешь: «И в ковше экскаватора подниму свое сердце», — как ты его в ковше разглядишь-то?
— Зато складно все.
— Да уж. Уши вянут. А мне больше своих железяк не посвящай. Лучше ударь гаечным ключом. И, главное, все врешь.
— Как это вру?!
— Когда мы с тобой пожар тушили?
— Зато могли.
— А из-подо льда когда я тебя вытаскивал?
— Никогда. Зато красиво. — Борис улыбался, и Алексея Даниловича ударяло: «Конечно, дурака валяет». — Это не мы с тобой, это другие хорошие люди.
— Всласть наврался?
— Теперь терпеть можно. — Борис хмыкал, скручивал тетрадь трубочкой, засовывал за батарею. — Скучно станет, почитай…
…Алексей Данилович отодвинул стакан:
— Ну ладно. Чай попил… Ты чего, как мышь на крупу?
— Нет. Нормально.
— За берлогой моей присматривай. Ключ у тебя есть.
— Леха, когда теперь увидимся?
— Не знаю. Не скоро.
— Я и так и сяк… Зачем все-таки идешь?
— Решил и решил. А скажешь, и вроде сам себе не веришь и сам над собой усмехаешься.