Литмир - Электронная Библиотека

— Бегать не надо, муж Федор. Тебе сегодня хватит.

— Спасибо, Федя. Я на несколько минут. Мне еще собраться. И чаю не надо.

— Значит, посидим на дорожку. — Тоня ухватила за рукав «мужа Федора», собравшегося снова на диван. — Дядя Федя, не уходи, потом выспишься. Посиди с нами.

— Хорошо, хорошо, Тонюшка. Алексей, может, все-таки сбегать?

— Так, Пермяков, — спросила Галина, когда они уселись в комнате, — что ты натворил?

— Я уволился. Завтра ухожу из Братска.

— Как уходишь, папа?!

— Пешком, Тоня. — Алексей Данилович смущенно улыбнулся. — Вот, решил в странники записаться.

— Я-асно, Пермяков, — Галина скрестила на груди тоже раздобревшие белые и круглые руки, — опять за свое. Опять неймется. Давай опять мир удивлять.

— Пешком-пешком?! Папа, и ночевать будешь проситься? И с посохом по тропинке? Папочка, возьми! Так интересно!

— Сначала двойки исправь, Антонина.

— И далеко собрался, Алексей? — Федор замерз, хватался руками за полные плечи, унимая дрожь.

— На Средне-Русскую возвышенность. — Алексей Данилович уже каялся, что зашел, надо было Тоню у школы встретить, поболтали бы, посмеялись — внезапная смешливость настигала их, когда они ходили вдвоем, все им казалось милым, смешным: школьные Тонины незначительности, его юмористические отчеты о житье-бытье монтажников. Галине мог бы позвонить, поставить в известность — пошел да пошел, послушал бы ее напор, не видя этого раздобревшего тела, этой какой-то торжествующей упитанности, не видя черных, недоброжелательно округленных глаз. Он нервничал, видя ее, возникали в нем тихие, печально сосущие сердце робость и виноватость, хотя вроде а не проказил, стекол в актовом зале не бил и непристойностей на школьном заборе не писал.

— Завидую, Алексей. — Федор все мерз и мерз. — По весне пойдешь. Ледоходы, трава на буграх зеленеет, жаворонки… Как хочешь, Алексей, а я сбегаю.

— У тебя похмелье, муж Федор. Не надо в него втягивать других.

— Что ты его все обрываешь? — Тоня покраснела, выпрямилась на стуле. — Дядя Федя добрый, умный, мягкий человек. Слышишь, папа?

— Слышу, — как и Федор, Алексей Данилович склонил голову, с усилием тер лоб: «Ну, я напрощаюсь сегодня до бессонницы».

— Что же ты забыл, Пермяков, на этой возвышенности?

— Встряхнуться хочу. Ритм сменить. Может, жизнь интереснее станет.

— И обязательно надо уволиться?

— Я долго прохожу. Ждать никто не будет.

— Уж не от алиментов ли бежишь, Пермяков? — она засмеялась, но глаза остались настороженно-круглыми.

— Кстати вспомнила. За полгода я перевел. А там ясность, надеюсь, появится.

— Когда появится, позови в гости, папа.

— Может, я еще вернусь.

— А если там останешься — позовешь? Вместе с дядей Федей?

— Конечно!

— Спасибо, Алексей, от души спасибо! — Федор неожиданно воодушевился, румянец появился на рыхлых добрых щеках. — Позволь руку, Алексей. От души?

— В молодости, Федя, мы бы сказали: позволь твою благородную руку.

— Не одобряю, Пермяков, твоего поступка. Не понимаю его и не хочу понять, — Галина холодно, наказующе смотрела на него. — Надеюсь, эта блажь никому не принесет боли.

— Мама, ты можешь хоть иногда не быть отличницей народного образования?

— Молчи. Только на моем характере и держитесь. И он, — Галина ткнула в обмякшего снова Федора. — И ты, двоечница. Если ты хочешь доказать что-то свое, ты должна быть безупречна в главном — в учении.

— Я ничего не буду доказывать. Это ты везде со своей математикой. Я буду жить естественно.

— Мне пора, — поднялся Алексей Данилович.

Давным-давно, в общежитии для семейных, Галина гневалась этими же словами: «Не одобряю тебя, Пермяков», когда он передал свой ордер на однокомнатную квартиру сердечнику Гиндину. Галина была тогда гибка, тонка; молодые темно-вишневые глаза круглились некой неукротимой истовостью — Алексей Данилыч называл обычно этот блеск проявлением педагогического темперамента; но в тот миг он захотел горячо и полно утешить жену, повиниться перед гневно вздымающейся грудью — он набросил крючок на дверь и потянулся к Галине. И как же долго она сдавалась, обжигая шепотом шею: «Хоть и не одобряю, но все равно». Потом — уже Антонина топала по общежитскому полу — сцена почти повторилась: Алексей Данилыч опять отдал свой ордер многодетному экскаваторщику Тучину. Галина в затрапезном, оставшемся с девичества платье, являвшем теперь ее упругое и округлое совершенство, говорила: «Я разведусь с тобой, Пермяков. В этом же месяце». И не сдалась на этот раз, не позволила себя утешить. И действительно, через месяц их развели.

— Папа, писать будешь? — Антонина расцеловала его в бороду.

— Звонить буду. Выберу время, когда ты дома, и позвоню.

— Алексей, ни пуха тебе, — Федор троекратно приложился щекой.

— Пока, Пермяков. — Галина обвила его шею сильной мягкой рукой, пригнула и крепко, смачно поцеловала в губы.

Метель стихла, снег скрипел с какою-то вязкою, глуховатою скрипотцой, без той январской рассыпчатой звонкой свежести. Сквозь сосны помигивали огоньки на льду Братского моря — то ли шли машины, то ли и зимой там была метеостанция.

Алексей Данилович шел теперь к Ободову Петру Андреевичу, бывшему своему начальнику, так сказать, к начальнику своей молодости. При нем он из работяг, из Лехи Длинного превратился сначала в прораба Пермякова, а потом — в начальника участка Алексея Даниловича. Ободов заставлял учиться, растолковывал сопромат и в прорабской же диктовал решения контрольных работ. Ободов давно вышел на пенсию, но не поехал жить ни в Москву к жене, ни к сыну в Киев, остался в Братске, видимо, не представляя завершения жизни без его красной земли. На пенсии он как-то сразу скрючился, поддался ревматизму, ходил теперь с палочкой, из седовласого, голубоглазого, осанистого человека ссохся до сморщенного желтолицего старичка-паучка.

Когда позвонил в дверь, услышал сохранившийся бас: «Открыто!» и вспомнил, что Петр Андреевич никогда не закрывается.

Ободов сидел в просторном кресле напротив двери, покуривал, батожок висел на кресельном шишаке.

— Здравствуй, здравствуй, Леша. Рад, — голос его вдруг дрогнул, бессильно отсырел, — Прости, ради бога, не могу без слез смотреть на красивых, статных людей. Я не завидую, но так остро ощущаю себя развалиной при этом, физической ненужностью. Ужасно: нецелесообразное, некрасивое, крючкообразное существо — бр-р-р…

— А я к вам проститься зашел. Как встарь говорили, за последним напутствием.

— В отпуск? Переводят? Командируют за границу? Садись, садись, Леша. Вот сюда. Попереглядываемся немного.

— Ухожу, Петр Андреич. Пешком. До России хочу не торопясь, с оглядкой дойти.

— Что же ты, уволился?

— Да.

— И как же тебя увольняли?

— С трудом. С угрозами, с уговорами, с большими и малыми торможениями.

— Та-ак… Подвинь-ка мне вон те таблетки. Эти, эти, спасибо. — Петр Андреевич запил таблетку, снова взялся за трубочку. — Теперь скажи, Леша, зачем идешь?

— Для себя. Я один, в сущности, ничто меня не держит. Вдруг получится со стороны на себя глянуть.

— Не хочешь, Леша, сказать.

— Я и сам в точности не знаю, Петр Андреевич. Просто приспичило.

— Ну-ну.

Петр Андреевич задумался, да и Алексею Даниловичу хорошо было помолчать — устал он от увольнения, от объяснений, сборов, прощаний так, что в глухие, бездумные минуты и самому казалось неясным: зачем идет, что искать будет?

— Леша, какие-то слухи осенью были. Будто народный контроль тебя пытал. Будто бетон ты увез? Или железобетон?

— Был народный контроль. Но выяснил: я перед ним чист.

— Все-таки был? Тебя не казенная обида гонит?

— Абсолютно добровольное желание.

— А колокол твой звонит?

— Да. Я давно там не был.

— С колоколом ты молодец.

— Не знаю, не уверен.

— Скромничаешь?

— Уж очень много обо мне звону было. А это нехорошо.

— Главное, колокол останется.

21
{"b":"833021","o":1}