Снег сошел в конце апреля, а на исходе мая, молодым, розовым вечером, Крытов подъезжал к пограничному столбу между Европой и Азией, возле Каменска-Уральского. Спешился Никодим Власыч на уютной полянке среди сосен и стал приготовляться к ночлегу.
II
В последний февральский день, когда Крытов еще не объявил Марье Ивановне своего стремления во Владивосток, по улицам Братска, продутым и вылизанным утренней метелью, шел с внезапными замедлениями и остановками высокий статный мужчина с гордо вскинутой головой, с браво развернутыми плечами — само всплывало слово «мо́лодец» и было в полном согласии с этим размашисто-убедительным движением. Мужчина носил аккуратно курчавящуюся русую бородку, тяжелую золотистую подкову усов, имел светло-карие кроткие глаза и чистый, высокий, нежный лоб. Мужчина утром прошел по проспекту Энергетиков, долго стоял в одном дворике у трех старых сосен и вздыхал, и поглаживал взбугрившуюся морщинистую кору; потом сел в автобус и укатил на правый берег, на улицу Амурскую, где тоже долго рассматривал двухквартирный дом из бруса, покачал, подергал штакетник, на который опирался, — прочен ли, постоит ли еще?
Во время этих смотрин и стояний глаза мужчины часто взблескивали мимолетной влагой — можно было предположить, что сердце у него чувствительное.
В призрачной тьме февральского дня мужчина приехал в Постоянный, в деревянный, двухэтажный, поглядывающий через сосны на залив, столько сердца потративший на старый и новый Братск. На пустынных уютных улицах Постоянного на мужчину, на нашего мо́лодца, нахлынула горячая, неудержимо слезливая ностальгическая дурь — он сдернул шапку, промакнул ею слезы и потряс головой, остудил былые видения.
Мужчину звали Алексеем Даниловичем Пермяковым, он прощался с Братском и завтра рано утром уходил из него. Братск помнил Алексея Даниловича двадцатилетним тощим солдатиком, поселившимся после армии в палатке, за худобу и долговязость прозванным Лехой Длинным. Глыба лет, незримым рюкзаком приспособившаяся между лопаток Алексея Даниловича, утратила свою тяжесть, расплавилась во вспышке прощальной энергии, выделенной при встрече Лехи Длинного с Алексеем Даниловичем Пермяковым.
Вот Леха, с влажным пламенем на щеках, с потным чубом, с приклеившимся к губам словечком «благородно» («Вчера благородно порыбачил», «Встретил благородную девушку», «Ну-у, это благородный работник», потом любимым словечком станет эпитет «железный», потом возьмутся за глаголы «не стони», «не возникай»), переходит из одного романтического положения в другое: то среди хлада и мрака ползет на тракторе в Вихоревку, где под дождь сгружены книги для первой жилстроевской библиотеки; то по две смены не выпускает из рук вибратора — к ноябрьским обещали первый фундамент нового Братска; то стоит среди весеннего уличного разлива этаким улыбчивым белокурым богатырем возле первой деревянной школы и подхватывает на руки мальчишек и девчонок, переносит с одного сухого бугорка на другой, переносит и молоденьких, весело повизгивающих учительниц, и старую грузную директрису Анну Ивановну — она долго не решается: «Такую колоду, как я, разве перетащишь?». Когда же он наконец отрывает Анну Ивановну от земли, она гулко, басисто всхохатывает: «Ну и лешак же! Ну и лешак!»
А вот и Алексей Данилович со снисходительной нежностью приближает весеннего Леху: «Какой ты был уверенный! Как богатырствовал, как публику мог потешать!» — и слышит уже тот апрельский день, жмурится от него, жадно ловит горечь вытаявшей полыни и едва начавшихся бледных листьев на красной вербе.
Леху Длинного в Братске знали все: на правом берегу, в Постоянном, и, само собой, в палаточном городке нового Братска. Знали его силу: двухпудовкой перекрестится, стальной прут узлом завяжет, любую руку к столу пригнет, — сколько пива он помог выиграть своим приятелям и почитателям. Знали его молчаливую безотказность: и рубль последний отдаст, и последним сухарем поделится. Любили его нехитрую гитару: побренчит, подыграет, если частушки охота покричать и если взгрустнуть под басовую струну. Пол-Братска пело песенку, сочиненную Лехой: «Тучи мчатся, и ветер поет все о том, что по воле народа на бескрайних просторах идет без конца то гульба, то работа». Пока Леха был холост, женские общежития Братска чудом только не взлетали в поднебесье под напором любовного недуга, так сказать, всеженского томления по ясну соколу Лешеньке: объяснялись при помощи записочек нормировщицы, конторщицы, подсобницы, вчерашние десятиклассницы; приглашали, смутно улыбаясь, на свидания библиотекарши, чертежницы, массовички-затейницы; молча вздыхали учительницы, проектантки, дипломницы из политехнического. Леха же в те годы, как многие его приятели, зачитывался стихами и, равняясь на любимого поэта, «учителку полюбил».
Алексея Даниловича в Братске знали лишь редкие теперь старожилы да подчиненные в небольшом монтажном управлении, где он был последние годы начальником. Затонула молодость в Братском море, гитара треснула от нагрузок, приравненных к крайнесеверным, и песенку о тучах никто, кроме Алексея Даниловича, не помнил и не пел.
В подъезде старого деревянного дома, куда зашел Алексей, Данилович, была светло, чисто, тепло, возле квартирных дверей стояли лыжи, на гвоздях висели санки и разувались жители перед дверьми — все так давно соседствовали, наверное, с начала шестидесятых, что подъезд превратился не столько в подсобную площадь, сколько в место досужих соседских бесед за табаком, а по субботним вечерам — и за чашкой чая, которая сообщала беседе оттенок некоего сокровенного товарищества.
Увидел знакомый почтовый ящик: на бледно-голубом белилами намазаны крупные буквы: «Пермяковы», — буква «ы» вышла маленькой, места не хватило. Это он когда-то изображал, да чересчур широкую кисть взял. «Здравствуй, милый, — Алексей Данилович усмехнулся. — Свидетель юности скупой». Галина нашла ящик чуть ли не на свалке, заставила Алексея Даниловича отчистить, покрасить, повесить на двери их комнаты в семейном общежитии, а когда разошлись и когда, наконец, она получила квартиру, ящик взяла с собой. И фамилия у Галины теперь другая, и ящики в любом хозяйственном есть, но с этим не сравнишь — Очень хорошая краска тогда попалась. И белила словно вчерашние — свежие, ясные, не признающие жизненных перемен.
Дверь открыла Галина.
— О! Пермяков! Здравствуй. — Он давно не видел ее: лицо, ее раздобрело, стало округло-белым и казалось недовольным. — По глазам вижу, Пермяков, опять ты что-то натворил.
— Я ненадолго. Повидаться на прощание. — Алексей Данилович сразу устал и от «Пермякова», и от учительского, натренированного бодрогласия.
— Папа, привет. — Из комнаты выскочила Тоня, дочь, долговязое, мосластое, нелепое дитя. — На какое прощанье? — Она взяла его пальто, повесила, протянула руку, огладила легонько бороду. — А у меня сегодня двойка по химии.
— Не знала или что?
— Химичка противная. Учить неохота. Уж так воркует, такая голубка, сю-сю-сю, а кто плохо одет, обязательно до слез доведет.
— Ясно. Ты, конечно, восстала?
— Светка заплакала, я сказала химичке, что она — садистка. Она сказала: «За дерзость — „два“» — и разулыбалась.
— Антонина! Ты в самом деле дерзкая девчонка. Я готова тебе и дома двойки ставить.
— Папа! Не слушай нас. — Тоня взяла его под руку. — Пойдем в комнату и будем ждать чай. Две женщины соберутся — обязательно гадостей наговорят.
Алексей Данилович виновато взглянул на бывшую жену, пожал плечами: не знаю, мол, что говорить дочери, как усовещать, воспитывать и поучать. Галина презрительно и этак освобождающе повела рукой: что, мол, с тебя возьмешь, — и опять включила свое размеренное, вроде бы насмешливое бодрогласие:
— Муж Федор. Ты где? Пришел Пермяков. Он опять что-то натворил.
Появился муж Федор — большеголовый заспанный человек в махровом халате, сунул горячую, мягкую ладонь:
— Здорово, Алексей. Куда ты собрался? Впрочем, что мне. Давай на посошок. Я сейчас сбегаю.