Антош подал матери стул, сам же остался стоять перед ней, как преступник перед судом. Он догадывался, что мать его осуждает, что она, даже не выслушав его, уже вынесла свой приговор. Мучительное чувство овладело им. Он не раз рисовал в своем воображении эту минуту, однако совсем иначе. Этот разговор, которого он давно ждал, представлялся ему волнующим, но не грозным, исполненным значения, решающим, но не таким мучительным.
— Вы пришли из-за старостихи? — прервал он наконец молчание, не дождавшись от матери вопроса. Только глаза ее говорили с сыном, говорили чуждым ему языком, который он отказывался понимать.
— Зачем спрашиваешь? Ведь ты это знаешь с первой минуты, как увидал меня, — горько ответила Ировцова.
— Тогда я не стану ни о чем спрашивать и сразу же отвечу. Я хочу, чтобы люди в конце концов узнали то, что уже давно известно богу. Достаточно с меня лицемерия и лжи.
— Значит, ты требуешь от старостихи развода лишь для того, чтобы устранить ложь и лицемерие? — усмехнулась мать.
— Да, — гордо ответил Антош, — комедии со старостихой пора положить конец, ибо во мне пробудилось чувство. Я узнал девушку и полюбил ее, как истинную избранницу своего сердца.
— Не произноси ее имени! — воскликнула мать, до глубины души возмущенная вызовом, звучавшим в голосе сына. — Не хочу слышать его из твоих уст, чтобы, проклиная это имя, не согрешить перед господом! — А затем спокойнее, но с еще большей душевной болью добавила: — Как станут называть вас люди, когда до них дойдет это известие?
— Они будут называть ее и меня одинаково, ибо Сильва перед алтарем божьим получит мое имя.
— Так, значит, это правда! — Ировцова схватилась за сердце. Оно колотилось так сильно, что, казалось, вот-вот разорвется. — Ты, не краснея, признаешься, что ведешь себя как легкомысленный мальчишка, и — более того — скоро станешь еретиком и вероотступником, взяв на душу величайший грех. Как я переживу это? Боже милосердный, неужто ты будешь спокойно взирать на свое и мое поругание?
— Един бог на небесах, матушка, и все пути, по которым мы идем с чистым сердцем, ведут в его лоно. Не взывайте к нему, чтобы он покарал меня, ибо я не отрекусь от него и не выставлю вас на позор, если пойду не той стезей, которой шел до сих пор, а иной… Напротив — в моих словах и поступках отныне будет одна лишь правда.
— Пресвятая богородица, не слушай, как он богохульствует! Он сам не ведает, что говорит, в любовном затмении он лишился разума, рассудительности и добродетели. А дети твои, слепец, что ты замыслил сделать с ними?
— Они будут при мне. Вы ведь знаете, что у них нет матери. Она бросила их, когда к ним подкрадывалась смерть. В ней оказалось меньше любви, чем в бездушной твари. Она потеряла навсегда право на мое и на их уважение.
— Что же будет с твоей матерью, Антош, с матерью, которая ни разу тебя не обидела, всегда о тебе добросовестно заботилась и только из-за чрезмерной любви к тебе согрешила — недостаточно строго наставляла тебя, не приучила выполнять свой долг? — заплакала Ировцова.
Напряженная внутренняя борьба отразилась на лице сына, прежде чем он тихо ответил ей:
— Моя матушка, не сомневаюсь, поймет, что иначе я не могу поступить.
— На этот раз ты ошибаешься, мое беспутное дитя, — выпрямилась бледная как смерть Ировцова. — По крайней мере на этот раз твоя мать будет строже, чем твоя притупившаяся совесть.
— Моя совесть, матушка, не притупилась. Может, никогда перед ней не стояло более великой задачи, чем сейчас. Тысячу раз я все передумал и наконец пришел к выводу, что, как всякий иной, имею право на жизнь в собственной семье, на любовь преданной женщины, на своих детей. Ведь я скитаюсь по свету, как изгнанник, не ведая, кому я нужен, что мне принадлежит, на что могу притязать. Чудо еще, что я не опустился. Неужто вы никогда не испытывали сострадания к моей судьбе, страха, что я предамся распутству? Разве я живу и жил как человек? И такая жизнь суждена мне навеки? За что? За то, что однажды сумасбродная женщина ухватилась за мою руку, чтобы отомстить своим врагам? С тех пор она уже давно отпустила ее, не найдя во мне достаточно послушного слугу, и стала преследовать меня жесточайшей ненавистью. Теперь нас не связывают даже эти печальные узы: отрекшись от моих детей, она тем самым отреклась и от меня. И что же, я должен еще и свое счастье приносить в жертву тому, чего давно не существует, — в жертву призрачным видениям! Вот чего хочет община, к которой я принадлежу. Значит, мне не остается ничего иного, как обратиться к людям, которые поднялись до более высокого понимания справедливости…
— А общество? — простонала мать.
— Что ему до моих поступков? Где было это общество, когда нужно было предостеречь меня от неравного брака, печальные последствия коего мог предугадать всякий, кто хоть немного знал характер старостихи? И вы, матушка, знали, что меня ожидает, и вы говорили, что охотнее видели бы меня солдатом, чем под каблуком у гордой женщины. Но когда, испуганный вашим пророчеством, я захотел отступить, вы сами этому воспротивились. Вы не позволили мне отказаться от опрометчивого, чуть ли не силой вырванного обещания, ибо, по-вашему, я нарушил бы слово и поступил бы нечестно. Взгляните ж, чем обернулась ваша переходящая всяческие границы добродетель! Ну кому бы причинил я зло, взяв назад свое слово? В тот же день нашла бы старостиха другого жениха. А кому я сейчас причиняю вред своими намерениями? Разве я обману кого-нибудь, кто-нибудь от этого обеднеет, станет несчастным? То, что я хочу сделать, касается одного меня, старостиха сама лишила себя всех прав, и я могу не принимать ее в расчет. Я еще раз спрашиваю вас: где было это общество, когда она мучила меня, отравляла мою молодую жизнь, без всяких оснований подозревала во всех смертных грехах? Защитило оно меня, помогло мне, когда я, чтобы не потерять уважения к самому себе, ушел к чужим людям, вынужден был добывать себе пропитание, не имея к тому иных средств, кроме голых рук? Присматривало это общество за моими детьми, когда — не по своей воле — я вынужден был находиться вдалеке от них? Несчастью моему оно не препятствовало, а теперь вдруг вознамерилось препятствовать моему счастью? В таком случае странные права приписывает оно себе — права без заслуг! Это общество не осудило женщину, отрекшуюся от самых святых своих обязанностей, и готово осудить ту, что с великим самопожертвованием выполняла эти обязанности за нее. Злобу оно прощает, а любовь хочет покарать? Право же, я смеюсь над этим обществом! А вы, матушка, с вашим ясным умом и благородным сердцем хотите по-прежнему идти на поводу у такого общества и вместе с ним бросаете в меня камень, вы, которая лучше всех знаете, какой клад — сердце Сильвы и сколь велики ее права на меня?
— А законы? — вновь упрекнула Антоша мать, обескураженная потоком его страстных слов. — Ты делаешь вид, будто их не существует!
— Законы, матушка, установлены людьми, люди же, в свою очередь, могут их изменять. Несправедлив закон, принуждающий мужчину оставаться в брачном союзе с недостойной его женщиной только потому, что однажды под давлением неблагоприятных обстоятельств он связал с нею свою судьбу. Я без колебаний преступаю такой закон. Здесь, где я родился, поведение мое, как вы утверждаете, не будет одобрено, но там, за горами, всего в двух часах ходьбы от Ештеда, меня уже никто не откажется назвать порядочным человеком только из-за того, что я покинул дурную женщину и вступил в союз с девушкой, годами бывшей для моих заброшенных детей второй матерью. Не красотой, а добрым сердцем покорила меня Сильва. Борясь за мою жизнь, она вступила в поединок со смертью, не раз рискуя собственным здоровьем и красотой, она проводила дни и ночи у ложа моего и моих детей. Она жертвовала ради нас собой… И мы принадлежим ей…
— К чему тебе ходить так далеко за Ештед, — презрительно рассмеялась Ировцова. — У его подножия, в Трухцове[10], скрывается шайка людей, которые подстерегают в лесу путников, раздевают их, врываются в дома и грабят — и никто из них не откажет тебе в звании честного человека.