Однако Антош не жалел, что вынужден так долго жить вдали от дома. Он сердцем понимал, что переживает блаженнейшие мгновения своей жизни. Быть может, где-то в глубине его души возникала мысль, что вслед за весной наступит лето, знойное, душное лето, когда небесная лазурь темнеет, цветы испуганно клонят долу свои нежные головки, жаворонки немеют, грудь земли содрогается от раскатов грома, а воздух превращается в огненное море, которое мечет молнии и поражает даже самых могучих великанов леса…
Шел уже великий пост, когда Антош снова увидел в сумерках на буром челе горы материнскую лачужку. Еще издали он жадно напрягал зрение, чтобы не пропустить миг, когда ее озарит звезда надежды, огонек, зажженный рукою милой. Но не дождался: домик утонул в вечерних фиолетовых тенях прежде чем Антош успел до него добраться. Сегодня окошко не освещало ему дороги, как в тот рождественский вечер.
Антош осторожно обогнул деревню и стал подниматься по самым крутым тропкам, которыми пользовались лишь козы да пастухи. Он не хотел, чтобы кто-нибудь из знакомых встретил его и задержал разговором. Им овладело нетерпение. Был воскресный день, а по воскресеньям, как он прекрасно знал, мать никогда не проводила вечер одна.
Антош шел в гору так быстро, что, остановившись у старой ограды материнского садика, еле перевел дух. Он надеялся, что хоть сад, послушный его страстной мечте, оживет, как в тот раз, но и сад был нем и темен — стройная фигура не появилась между стволами деревьев, благостные звуки заклинания не нарушили грустной вечерней тишины…
Антош подошел к домику, постоял у двери, но не услыхал ничего, кроме стука собственного сердца, и нетерпеливо распахнул дверь. Мать сидела в потемках одна. Ее одиночество сегодня так же неприятно поразило Антоша, как в сочельник — присутствие постороннего человека. В эту минуту он еще охотней, чем в предыдущий раз, поворотил бы с материнского порога вспять, но пришлось взять себя в руки. Вдруг Антошу подумалось, что ему нечего сказать матери, нечего у нее искать. Его тихая, ясная веселость мгновенно сменилась задумчивостью и раздражительностью.
Зато Ировцова приветствовала сына радостней обычного. С живостью молодой женщины поднялась она с лавки у окна, где молилась, держа в руках четки, трижды благословила сына именем божьим, сама подала ему стул, чтобы отдохнул с дороги, и поспешила к печке — разжечь огонь. Ей хотелось при его свете посмотреть на сына, так долго отсутствовавшего, с такой тоской ожидаемого. Но Антош не дал высечь огонь, взял из рук матери трут и кресало, — мол, хочется посумерничать. В душе он надеялся, что еще появится некто третий и разведет огонь.
Старушка охотно согласилась. Подсела в темноте поближе к сыну, не подозревая о его неблагодарных мыслях. Взяла Антоша за руки, коснулась его волос, лица, словно хотела убедиться, здоров ли он, весел ли. Мать держалась как-то странно, взволнованно, даже рассеянный Антош не мог этого не заметить. Наконец он прямо спросил, не больна ли она.
— Нет, просто я очень беспокоилась…
— Что-нибудь с детьми?!
Антош произнес бы еще одно имя, неотступно вертевшееся в его голове и просившееся на язык, но с тех пор, как он переступил материнский порог, что-то удерживало его. Он сам не понимал, что произошло, отчего он стыдится произнести при матери имя Сильвы.
— Слава богу, дети здоровы, и в хозяйстве вашем все идет своим чередом; беспокоюсь же я о тебе…
Когда Антош услышал, что речь лишь о нем, с души его свалился камень.
— Напрасно вы волновались, я чувствую себя как нельзя лучше.
— Храни тебя господь и впредь. А я-то боялась, что не увижу тебя больше в добром здравии.
— Почему, матушка?
Ировцова долго не хотела признаться, но Антош настаивал.
— Не выходит у меня из головы твоя жена. Все о ней думаю.
— О старостихе? Из-за чего же?
— Знать бы, что она замышляет.
— Не забивайте себе этим голову, матушка. Уверен, она только рада, что я не мозолю ей глаза. Сейчас я ни в чем не могу ее упрекнуть. Верно, она со мной не разговаривает, когда я приезжаю домой, но и назло ничего не делает. А мне от нее больше ничего и не надо. Может, вы узнали, что она опять, как в прежние времена, жаловалась на меня?
— Такого не слыхала. Людям она не жалуется, горда слишком, не хочет показывать соседям свой гнев да обиду, боится, чтобы не проведали они, отчего ты ушел. Но я-то сердцем чую, как это ее гложет, и не надейся, что она когда-нибудь тебя простит, Антош. Ты глубоко уязвил ее — высвободился из-под ее власти, и теперь ей ни с какой стороны к тебе не подступиться. Голову даю на отсечение, что она дни и ночи только о том и думает, как бы снова заполучить тебя в свои руки. Представься ей такая возможность — ни перед чем не остановится. Своим равнодушием да благочестием она хочет тебя только успокоить и обмануть, чтобы ты, не дай бог, не доискался, что она замышляет…
— Довольно, матушка, неохота мне про нее ни слушать, ни говорить.
— Не от скуки я завела об этом речь, Антош, я и в самом деле тревожусь. Слушай, я еще не все тебе сказала. Когда по ночам мне не спится, я встаю и молюсь возле окна, вот где ты сейчас сидишь. Не раз видала я перед рассветом, как она выходит из лесу вон там, под самым Ештедом, и направляется в сторону усадьбы. Мимо какого дома ни пройдет, повсюду воют собаки, и недаром — ведь идет-то она из сторожки деда Микусы, а это все равно, что из дьявольского логова…
— Ну и пускай себе ходит, коли ей нравится беседовать с этим старым чудаком. Не станете же вы на старости лет верить в колдовство?
— В колдовство не верю, зато верю в злую волю дурных людей. А жена твоя не угомонится, пока не придумает чего-нибудь тебе в отместку.
— Теперь, когда я знаю, что детей она не испортит, я ее не боюсь.
— Не ешь ничего в усадьбе, Антош, заклинаю тебя. Сильва дивится, что при всей ненависти к тебе старостиха всегда сама замешивает тесто, когда ты дома, да еще и еду сама на стол подает. Уж не запекает ли она в хлеб своих волос, как делают иные женщины, чтобы приворожить мужчину? Опять же Сильва рассказывала мне, что в усадьбе стали пропадать самые красивые голуби, а вора найти не могут. Странный это вор! Придушит голубя, да и бросит где-нибудь в поле, и сколько их люди ни находят — у всех вырваны глаза. Еще в молодые годы слыхивала я, будто есть люди, что умеют приготовлять любовный напиток из голубиных глаз, вырванных у птицы заживо.
— Перестаньте, матушка, так у меня ни один кусок в горло не полезет, — с досадой прервал ее Антош. — Теперь мне, и правда, кажется, будто у пива в усадьбе какой-то сладковатый привкус, и у хлеба тоже…
— Вот видишь, видишь! Правильно я сделала, что предостерегла тебя. Может, Микуса колдовать и не умеет, но знает поболе других и способен прямо чудеса творить. Есть у него громовый камень, что упал с неба во время грозы. Камень этот на самом жарком солнце не нагревается. И вот этим камнем он избавляет людей от зоба. Я своими глазами видела исцеленных. Но хорошему человеку он ни разу не помог, всегда лечит людей с дурной славой. Умение свое он употребляет во вред людям, а не на пользу: от исцеления дурного человека другим одно горе. А ему это и на руку, потому как людей он ненавидит. От таких-то вредных людишек он отгоняет чахотку, заговаривает им прострелы, помогает, кому надо, потолстеть или похудеть. Силен он и еще кое в чем, об этом рассказывала мне моя матушка, никому иному я бы не поверила. Матушка служила в замке у покойной графини горничной, и уже тогда про Микусу ходили всякие слухи. Узнала об этом графиня, и захотелось ей самой убедиться в его умении. Граф пригласил Микусу в замок. Тот пришел, и когда его попросили показать, на что он способен, усмехнулся этак криво, вынул из-за пазухи книгу в мохнатом-премохнатом переплете и начал по ней читать. Тут вдруг распахнулись ворота, и во двор вбежал олень, потом косуля, за ней лисица и кабан и, наконец, даже медведь. Короче — все лесные твари. И начали так чудно скакать по двору, что графиня в испуге отпрянула от окна, и моя матушка тоже. С тех пор графиня не хотела больше этого Микусу видеть, никто при ней даже заикнуться о нем не смел. Но когда через годок-другой муж ее стал волочиться за каждой юбкой, она, чуть не помирая от ревности, снова вспомнила про Микусу и попросила его совета. Говорят, будто она тоже ходила к нему по ночам в лес под Ештедом. Не прошло и году, а у графа, и верно, пропала охота ездить к другим женщинам. Не то чтобы он опять полюбил графиню, а просто стал на глазах у всех хиреть и чахнуть, через короткое время не мог уже выйти из своей спальни, а потом даже спуститься с кровати. Вскорости его и схоронили. Не только граф, но и шестеро их деток тем же путем один за другим покинули божий свет — всем людям на удивление. Лишь на смертном одре графиня призналась во всем исповеднику. Из неуемной ревности прокляла она мужа и все его потомство, дабы не видеть, как он любит других больше ее, дабы на свете от неверного и следа не осталось. По слухам, Микуса научил ее особому заклинанию. А чтобы оно возымело действие, графиня должна была произнести его, надев собственноручно сшитый саван и повиснув, как распятая, на кресте у перепутья. Перед этим надо было трижды повторить «Отче наш» и «Верую», но только задом наперед, вызвать тем самым злого духа и обещать ему, что коли он выполнит просьбу, то заполучит ее душу. Дух явился ей в облике то ли охотника, то ли белой дамы[9], уж и сама не знаю. И графиня кровью должна была подписать, что отныне она в полной его власти. Вот почему Микусе заказано появляться в костеле, слушать мессу и принимать святое причастие, пока он не вернется на путь истинный и не искупит своих грехов. Ты улыбаешься? Ну, бог с тобой, посмейся над своей мнительной матерью, я буду только рада, ежели ты сможешь и дальше над этим смеяться. Что там ни говори про этого Микусу, ясно одно: человек он дурной. Теперь он и старостихе может насоветовать что-нибудь во вред — если не душе твоей, то по крайней мере здоровью…