На одном из профсоюзных собраний четвертого, кажется, курса, профбюро, заручившись поддержкой других факультетских организаций, решило проучить двух молоденьких ребят, парня и девушку, не выполнивших в срок — без объяснения причин! — очередного общественного поручения. Потрясенные сыпавшимися на них «обличениями», ребята вынуждены были наконец признаться, что все произошло потому лишь, что они… поженились — им почему-то важно было, чтобы об этом до поры до времени никто не знал.
Как только они сообщили о свадьбе, «официальная» точка зрения встретила неожиданный отпор со стороны самой тихой обычно группы, целиком состоявшей из девушек: группа считала причину более чем уважительной и насмерть стояла на своем. Бюро кинулось защищать честь мундира — так же все потом будут отговариваться! — чаши весов долго колебались, но, когда поздно вечером собрание закончилось, выяснилось, что бесстрашным девицам удалось склонить большинство на свою сторону.
Молодоженам не было вынесено даже порицания, и присутствовавшим стало ясно вдруг, что в нашей жизни возникли какие-то новые ростки и течения, не учитывать которые никак нельзя…
Дало ли это слияние учебы с «оргработой» какие-либо особенные результаты, сказать трудно. Монолитными мы в своей дальнейшей жизни, разумеется, не остались; хотя кое-какие «связки» продолжали существовать, каждый из моих тогдашних сподвижников избрал в жизни тот путь, какой оказался ему доступен. Есть среди них всемирно известные ученые, есть прекрасные рядовые учителя, есть и ловко приспособившиеся болтуны и чинуши. Кое-кто успешно сделал карьеру и достиг высоких постов, хотя… Что значит — успешно? Какой, извините, ценой? Один из наших комсомольских корифеев, назовем его Б., достиг значительных научных должностей и званий и славится теперь тем, что старательно зажимает талантливую молодежь, грозящую обогнать его. Другой, назовем его В., активнейший участник нашего драмкружка и одновременно «профсоюзный босс», талантливый, общительный паренек, так и не кончивший истфака — богема, проклятая, засосала, — проявил такую бешеную настойчивость к осуществлению себя на сцене, что завел в тупик прекрасный старый театр…
Но тогда-то мы не думали о результатах хоть сколько-нибудь отдаленных. Мы были уверены в том, что прекрасно знаем, как надо моделировать людей сегодня, сейчас, и настойчиво осуществляли эти свои знания на практике. А куда мячик упадет…
…Недавно я в очередной раз был на концерте в Домском соборе в Риге, и, пока лились органные струи, я, внимательно слушая музыку, глядел на торчавшую над моей головой пустую кафедру проповедника — и мне почудилась там тень высокого, бледного, светловолосого человека в черном. И я подумал о тех, кто говорил и говорил когда-то с этой кафедры, обращаясь к десяткам, сотням прихожан, в полной уверенности, что они глаголют святую истину, что им известен подлинный путь, который приведет их паству к блаженству, — большинство проповедников верят в это. Где они теперь, эти всезнающие люди? Что из сказанного ими осталось жить?..
Я бы в каждой большой аудитории прибивал на стенку пустую кафедру — чтобы те, кто выходит читать лекции или просто обращается к слушателям с пламенным словом, хоть на минуту задумывались бы о том, стоит ли вновь и вновь талдычить с апломбом то, во что время неизбежно внесет свои поправки…
Речи, речи… Еще в школе я любил выступать на собраниях — помните фото в пионерской газете? — хотя тогда уже начал понимать, кажется, что язык мой — враг мой. Слишком уж часто вспыхивал я под влиянием минуты, слишком часто просил слова и начинал говорить прежде, чем успевал четко продумать, что и как следует произнести в данной ситуации.
В армии мне речей говорить не приходилось, и все обошлось, но в студенческие годы тяга к публичным выступлениям проснулась и заявила о себе с удвоенной силой — тем более что обстановка буквально располагала к этому. Только выступления мои точнее, увы, не стали. Прекрасно понимая, что уж теперь-то вся ответственность лежит исключительно на мне, что рядом нет ни няни, ни мамы, ни политрука, готовых меня поправить, зная, что ставкой в этом словоизвержении может стать, ни больше ни меньше, вся судьба моя, я нередко изрекал что-нибудь совсем не то, что ожидалось — выше я упомянул уже об этом. Приходилось выкручиваться, доказывать, что ты не верблюд, изворачиваться на все лады, особенно если кто-то успел уже обидеться на всю жизнь, а кто-то другой намотал себе мое неосторожное резюме на ус, чтобы припомнить его в другом месте, при совершенно других обстоятельствах.
Собственно, эти-то свои выступления, а также страстные и слишком часто пустые речи моих однокашников я и имел в виду прежде всего, говоря о крученых мячах, запускавшихся на моих глазах, в той реальной жизни, которой я тогда жил.
В вопросах учебы у нас все было достаточно основательно, быть может, более основательно даже, чем сейчас. Нам повезло: мы застали еще на университетских кафедрах поистине крупных ученых, славившихся не только энциклопедичностью своих знаний, эрудицией, умением говорить запросто с огромной аудиторией, но и тем, что они вносили в окружавший их мир аромат удивительнейших отношений.
Подумать только, общение с учениками и сам процесс преподавания были для этих подвижников не службой, не назойливой обязанностью, а способом существования, естественным и очень желанным состоянием, главным содержанием их жизни. Их научные выводы оказывались особенно значительными и прочными именно потому, что науку они творили, передавая свои знания другим, и, таким образом, многократно эти знания придирчиво проверяли. Предоставленный в распоряжение кафедры кабинет был для них более подлинным домом, чем те несколько комнат, где обитали их семьи, а лаборанты — едва ли не самыми близкими им людьми, помощниками, секретарями, наперсницами — чаще всего эту должность занимали женщины. И для них, для лаборанток, было счастьем — окружить вниманием такого человека и сделаться хоть сколько-нибудь «своей» в храме науки, куда вообще-то допускались исключительно избранные по знаниям, по уму, и никто более. Годами, десятилетиями счастливо работали лаборантки, умевшие вести себя на этом непростом месте так, как подобало.
Самые нужные для работы, самые драгоценные, следовательно, свои книги великие чудаки наши хранили здесь же, в кафедральных помещениях, на полках достигавших до потолка шкафов — чтобы книги всегда были под рукой, чтобы ими могли в любую минуту воспользоваться ученики. А в учениках ходили все преподаватели, все аспиранты и все студенты данного отделения, сверху донизу; и первокурсника, бывало, завкафедрой величал «коллега», и это обращение отнюдь не было игрой: оно мгновенно подтягивало тех, кто склонен был разболтаться, и помогало стать исследователями тем, у кого было к этому призвание. В такой атмосфере будущие аспиранты отбирались сами собой, в процессе учебы, отслаивались, если можно так выразиться, и никто из их товарищей по курсу или из руководства факультетом не сомневался обычно в их праве занять это место; специальных комиссий и согласований для определения лиц, рекомендуемых в аспирантуру, не требовалось.
Ну, а если кто-то из наших учителей заболевал или ему, допустим, не хотелось выходить в этот день из дому, слушатели семинара запросто приглашались к нему на квартиру, а там занятия сменялись чаепитием, потом беседой, то тихой, то бурной. Профессора осеняло вдохновение, и он щедро разбрасывал перед нами целые россыпи блестящих идей, облекая их то в удивительно простую, то в эксцентрическую, парадоксальную форму — на любителя. Каждая из этих идей спокойно «тянула» на диссертацию. А не то вскроет точным ударом скальпеля опухоль, образовавшуюся на том или ином отрезке нашей научной артерии, — и предлагает желающим заняться ликвидацией опухоли конкретные, основанные на только ему одному известных документах и «единицах хранения» рекомендации.
Я вспоминаю об этих вечерах, как о блаженных минутах моей жизни — и о важнейших стимуляторах моей учебы, моего «вхождения в науку». Впоследствии я неоднократно пытался возродить такого рода встречи и беседы то с одной, то с другой группой своих учеников, но ничего у меня не вышло. Они были со мной вежливы, терпеливо слушали, кивали, но возиться с «гнойниками» ни малейшего желания не выражали, не то что уж с «раковыми опухолями»! Отмалчивались, поправляли галстуки, украдкой поглядывали на часы…