Если под Новгородом противник был остановлен, то севернее он продолжал продвигаться вперед, и наступил день, когда оказалась утерянной связь с нашим соседом справа. Было предложено немедля послать взвод связистов на двух машинах — восстановить проводную связь. Предполагалось, что вся операция пройдет в полосе армейского тыла; собирались чуть ли не по тревоге, поехали налегке, вооружение было обычное: карабины, ручные гранаты, один или два ручных пулемета.
Я так хорошо знаю все это потому, что взвод был выделен наш. Он был полностью укомплектован, командовал им опытный офицер, награжденный за финскую кампанию орденом, помощником командира был тот самый сержант Власов, который так демократично и так толково воспитывал нас в полковой школе и с которым Петр Иванович, никогда не имевший своих любимчиков и не жаловавший чужих, был в особо дружеских отношениях.
Политрук лично проверил и напутствовал наш взвод перед отправкой, и мне не то чтобы завидно, а как-то грустно стало, когда он пожал Власову на прощанье руку, а мне не пожал.
Проехав немного по шоссе Москва — Ленинград, мы свернули на живописно вьющийся вдоль Мсты проселок; узкий, пыльный, он и сейчас обозначен на карте такой тонюсенькой полоской, что ехать по нему нет никакой охоты.
К середине дня мы наткнулись на брошенную гражданскими связистами деревенскую почту и обнаружили, что на участке до нашего узла связь работает нормально. С той стороны трубку почти сразу взял Петр Иванович. О чем он говорил с командиром взвода, я не знаю, но, кончив разговор, лейтенант собрал младших командиров и объявил, что взвод без остановки проследует дальше, а здесь будет оставлен первый промежуточный контрольный пост — сержант и два солдата.
Внимательно и как-то задумчиво окинув нас взглядом, он исподлобья взглянул на меня, представлявшего собой фигуру и колоритную, и жалобную: меня уже третий день трясла лихорадка, подцепленная в волховских болотах, ходил я злой, небритый, кутался в наброшенную на плечи шинель.
— Вот ты и оставайся, Вася, занимай оборону, — после небольшой паузы сказал лейтенант.
Торчать в пустой деревне, ничего не зная о противнике, смертельно не хотелось — я побывал уже в таком положении и понимал, что ничего хорошего оно нам не сулит. Было боязно отрываться от товарищей, не хотелось оставлять, хоть и временно, свое отделение, и вообще, когда тебя выводят из общего строя, это всегда неприятно.
Спорить, однако, не приходилось; лейтенант этого терпеть не мог, и я, между прочим, тоже.
— Есть, — пробурчал я мрачно.
Казалось, командир взвода разделяет мои опасения и тоже считает, что, оставляя нас здесь, подвергает опасности; давая мне, уже наедине, последние указания, он был словоохотлив и мягок, чего за ним не водилось, да и по имени он в обычной обстановке никого не называл. Он даже стал объяснять, почему никак нельзя увеличить численность нашего поста, хотя я его, конечно, об этом не просил.
Всё так же мрачно произнес я фамилии двух солдат, которым надлежало остаться — откуда мог я знать, что тем самым спасаю им жизнь? Мы сняли с машины телефонный аппарат, «когти» с поясом, карабины, вещмешки, попрощались с ребятами, глядевшими на нас с несомненным сочувствием, и побрели в дом. А они уехали.
У входа на почту я оглянулся.
Несколько жизней прожито с того дня, а я до сих пор вижу на фоне заката облако пыли от первой машины и облупленный задний борт второй; над бортом возвышаются какие-то фигуры, лиц я не различаю.
Больше о наших товарищах никто ничего не слыхал. Никто из связистов Северо-Западного, Волховского и даже Ленинградского фронтов не мог ответить на продолжавшиеся не одну неделю наши расспросы. А спрашивали мы всех подряд, никого не пропуская, а знают связисты всё на свете…
Первые часы они время от времени подключались к линии, и я немедленно докладывал об этом в штаб, причем всякий раз обнаруживал на другом конце провода политрука — тут-то я и понял, что поездочка была нешуточная. Но вот связь с ними прекратилась, и тогда Петр Иванович сам стал теребить нас.
Что могли мы ответить?
Один из нас неотлучно сидел у телефона; не полагаясь на аппарат — при плохом состоянии проводов сигнал мог сработать совсем неслышно, — мы то и дело подносили трубку к уху, нажимали клапан и слушали, слушали линию.
Линия молчала.
Наступил вечер, стемнело. Мы притащили дров, затопили печку, закрылись, приперли дверь какой-то рухлядью и сидели с коптилкой у телефона — трое юношей, вооруженных карабинами. Нам было жутко одним, в брошенной деревне, нас угнетала мысль о случившейся с товарищами беде — раз связист не включается в линию, значит, с ним что-то неладно, — мы были потрясены тем, как случайно избежали их участи мы сами.
Избежали? А что, если противник сейчас, по этой самой дороге… Серьезного сопротивления мы, конечно, оказать не могли бы, так же как не могли и оставить свой пост. Единственным островком надежды оставался телефон — там, в штабе, на другом конце провода, у другого такого же аппарата неотлучно находился наш политрук.
Как рассказывали потом ребята, Петр Иванович не выпускал трубки из рук. Он перезвонил всем своим друзьям, всем непосредственным начальникам в штабах и политотделах, он поднял ночью самого начсвязи фронта, имя которого мы всуе избегали произносить, он дозвонился не только до штаба армии, действовавшей на нашем правом фланге, но чуть ли не до командира полка, находившегося где-то на том направлении, куда был послан наш взвод.
Он просил, он требовал, он умолял сделать что-нибудь для людей, отправленных им на задание. Обстановка была такова, что, искренне того желая, взводу никто помочь не мог.
Так продолжалось еще день и еще ночь. Мы обжились на почте, осмелели, накопали картошки, а политрук все требовал от нас регулярно включаться в линию, подбадривал. Спал ли он вообще в эти черные часы?
На третьи сутки он приехал за нами на полуторке — бледный, осунувшийся, постаревший, злой. Прервал мой рапорт, включился в линию и долго вслушивался в ее безмолвие. Потом положил трубку и сидел молча, одинокий, несчастный. Есть отказался, курил и о чем-то своем думал.
А потом мы уехали из этой деревни, сдав почту со всем оборудованием взводу связи передислоцировавшейся сюда части.
Когда не осталось больше сомнений в том, что наши товарищи или погибли, или попали в плен, и был отдан приказ считать их пропавшими без вести, нам пришлось сообщить об этом их семьям. В каждый конверт — я собственноручно их клеил, мы не хотели посылать треуголки, — в каждый конверт кроме официального извещения легло написанное Петром Ивановичем короткое письмо; не слишком гладкое по оборотам, но необычайно конкретное, не казенное, искреннее.
Он писал эти письма медленно, по ночам.
Несколько ночей подряд.
Я очень надеюсь, что внуки сержанта Власова еще берегут письмо политрука. Хотя — как знать…
И в дальнейшем Петр Иванович по возможности сам писал родным погибшего товарища, величая их по имени-отчеству, если таковые были известны; на многие письма он получал ответы.
Так понимал свой долг наш современник, надевший военную форму, чтобы вести за собой сотню людей, бесконечно разных по возрасту да и по всяким другим приметам, также надевших гимнастерки и взявших в руки оружие, чтобы защитить свою Родину от врага.
Сотня — много это, мало ли?
Так понимал свою задачу политического руководителя — ибо так расшифровывается короткое слово п о л и т р у к — человек, за которым мне в молодости захотелось пойти до конца.
КОНЕЦ — ДЕЛУ ВЕНЕЦ
Когда началась блокада Ленинграда, шестидесятилетняя моя няня поступила уборщицей в трамвайный павильон на площади Восстания — давно снесли, беднягу, отслужил свое, — чтобы получать рабочую карточку. Надвигалась первая блокадная зима, возложившая на нянины старенькие плечи еще и заботу о создании в нечеловеческих условиях человеческого коллектива трех женщин: к ним, под нянино крылышко, перебралась пережидать военное ненастье тетя Рита.