Почему обязательно чего-то ждать, если ты любишь и веришь? Нет, «быть разумным» в эти минуты я был не в состоянии, и вещи «элементарные» и «доступные каждому» оставались для меня тарабарщиной. О том, что я мог попросту не вернуться к ней, будучи убитым, и что она, скорее всего, это, не зависевшее от нас обстоятельство и имела в виду — сказать открытым текстом не было, вероятно, сил, — я не подумал тогда; эта простейшая мысль пришла мне в голову много лет спустя.
Я был оскорблен до глубины души ее недоверием — чем еще можно было объяснить такую расчетливую, судя по всему, неуступчивость? Купальник, видишь ли, натянула — раньше ведь он ей не был нужен!
Не забудьте, четыре года уже я был солдатом; это — сказывается…
Как не может она понять, что раньше было совсем другое! Да, в Пасиене я спокойно и даже радостно принял предложенные ею правила игры — но наша дружба и наше чувство там только еще зарождались, я еще только приглядывался к ней, начинал за ней ухаживать. Забытым ароматом мирного времени пахнуло на меня от этих «правил», я в отрочестве сам считал, что так оно и быть должно — в книгах вычитал, в книжечках. Всего за полгода до встречи с Викторией я поберег, «пожалел» чистую, милую девушку только потому, что знал: не люблю ее и никогда к ней не вернусь. Девушка была изумлена и огорчена, кажется, товарищи издевались надо мной, как могли, я угрюмо пропускал их насмешки мимо ушей, а сам — гордился своим поступком.
Теперь — другое дело: кульминация нашей встречи непременно должна была соответствовать уровню нашего чувства, прочности союза, провозглашенного в наших сердцах и успевшего уже пройти проверку и окрепнуть. Нельзя же в одном достигнуть самой высшей доступной человеку степени близости, а в другом оставаться разгороженными прозрачной, но достаточно прочной стенкой! Трагический же перепад: одно развивается, движется, другое стоит на месте, застряло, словно по чьей-то злой воле…
Я так чувствовал — судите меня за это.
Исчерпав все доводы, раздосадованный, разгневанный, непонятый, больной, сотрясаясь от горя, я поднялся и вышел из комнаты. Накинул на плечи шинель и долго стоял у окна в залитой лунным светом огромной столовой.
Пустынная улица сквозь изморозь угадывалась внизу.
Я был уверен, что она выйдет ко мне и признает мою правоту или, по крайней мере, утешит меня как-нибудь.
Но было тихо.
Все словно замерзло в этом мире.
Продрогнув, я отошел от окна, походил немного взад и вперед по комнате, затем открыл пианино из черного льда, сел за него, стал играть.
Что играли мои руки? Пылающая голова была отключена; сострадание к самому себе переполняло меня.
Как можно было мне не верить? Всем — конечно. Всем — пожалуйста. Всем — сколько угодно. Но — м н е?!
Закоченев окончательно, я отправился обратно — удрученный, вздорный, злой.
Она не спала. Стала ласкать меня — надеялась, что я одумался и стану прежним, ручным. Шептала самые ласковые слова, какие только знала по-русски. Осыпала поцелуями.
И опять:
— Да, милый. Да, но…
Уговаривала заснуть, убаюкивала.
Заснуть я и сам был не прочь, но не мог.
Происходило странное: чем нежнее и податливее, по видимости, была она, тем раздраженнее и упорнее становился я. Сжав зубы, я пытался бороться с собой, мне очень хотелось послушаться ее и стать «прежним», таким, как вчера, как час назад, когда была полночь. Но ничего поделать со своим упорством я не мог.
Посыпались горькие упреки, и вот тогда, в ответах не менее горьких, открывавших, как это всегда бывает, новые, остававшиеся ранее скрытыми повороты темы, мелькнуло вдруг, что она совсем не уверена в том, как отнесется к нашему союзу ее семья. Скорее всего, она просто хотела выставить конкретную причину, против которой мне трудно было бы возражать, которая переломила бы наконец мою неожиданную настырность.
Я очень удивился.
Выросший и воспитанный в другом мире, я не мог себе представить, что подобная ситуация может еще существовать в реальной жизни, а не только в старых романах.
Семья? Судя по квартире, ее родители могли быть людьми состоятельными — что же, значит, имущественное неравенство могло поставить под угрозу наше совместное будущее, зачеркнуть нашу любовь?
Мою любовь?!
Армейские годы так прочно приучили меня к полнейшей самостоятельности в решении личных вопросов, что любое стороннее вторжение в эту область я автоматически воспринимал как насилие.
Семья? Еще чего!
Тем более, моя семья была далеко, и я давно уже не соотносил с ней события протекавшей мимо меня стремительно жизни. А тут, оказывается, существует семейка, которая может, видите ли, возразить против того, чтобы я в нее вошел? Ну, знаете…
Молча, ошеломленно смотрел я на лежавшую рядом женщину, едва различая ее профиль в темноте, раздвигаемой лунным светом. Ощущение было такое, будто воткнутый в мое тело нож — я стал было привыкать к нему — теперь медленно поворачивали в ране.
А Виа расценила мое молчание как свидетельство того, что она на верном пути, что мнение ее семьи и для меня тоже веский довод. И она пошла дальше, развивая успех и конкретизируя свою мысль: ведь я пока никто, даже не офицер еще, а для ее родителей это может иметь большое значение.
— Может быть, для тебя — тоже? — злобно спросил я.
Она не ответила на это бессмысленное оскорбление, и я вскоре сам попросил прощения.
Она простила, простила, разумеется, но по существу мы так ничего и не решили — и решить не могли.
Измученные, мы заснули наконец, обнявшись, как поссорившиеся из-за пустяка, но потом помирившиеся дети.
Детьми мы и были, только не понимали этого.
И наступил второй день. Самое правильное мне было — уехать. Но я заранее отвел на наше свидание два дня и не хотел отступать от намеченного — отступление казалось мне тогда позором.
Мы вновь провели день вместе. Вечером у Вии были занятия; я использовал это время для того, чтобы побывать у Петросяна, и ждал ее после лекций внизу. По городу я ходил теперь запросто, и в темноте тоже. Привык. Не почудился ли мне тот выстрел?
И последовала вторая ночь, менее нежная, но и менее горькая, ибо я знал заранее, на что могу рассчитывать.
Рано утром второго января я уехал на курсы.
Моего опоздания там никто не заметил.
На курсах пробыл дней десять; экзамены благополучно сдал.
На обратном пути я мог провести в Риге только один вечер и одну ночь.
Вечером я встретил Викторию у института; встреча была почти такой же радостной, как и тогда, у дяди.
А ночь в ледяном доме опять была кошмарной. Я придумал кучу новых, необычайно убедительных, как мне казалось, доводов — я же был рядом с ней все эти десять дней, а экзамены сдавал как придется.
Ничто не могло поколебать ее решения.
Я не преминул заметить, что теперь скоро стану офицером, но и это ничего не изменило — она только рассмеялась, сбив меня окончательно с толку.
Она была ласкова со мной, грустна и ласкова — как мать с упрямцем-сыном.
Особенно нежной была она под утро, при прощанье. И сказала твердо, что станет ждать меня сразу же после окончания войны. Немедленно, сказала она. И повторила: немедленно. И тогда она представит меня родителям. А потом она кончит институт, и…
«Как же так? — впервые за все время нашего знакомства подумал я. — Как же так: она кончит институт, а я… я едва начал учиться? Мне придется догонять ее?»
Тогда это соображение мелькнуло и исчезло, но, кто знает, не сыграло ли оно свою роль впоследствии.
Я старался при прощанье держаться как всегда; кажется, мне это удалось.
На самом деле я был опустошен. Перегорело сопротивление. Какой-то клапан в сердце вышел из строя. «Связь» не работала.
И перспективы, о которой так уверенно говорила Виа, я не ощущал совсем.
Весь долгий день, добираясь на попутных машинах к своим, я страдал от этой опустошенности. Родной человек внезапно стал чужим, и уезжать от него мне было не противоестественно, а нормально — такое случилось со мною впервые в жизни и не давало покоя. Недобрые мысли цеплялись друг за дружку, обида умножала обиду. Внутри все черствело, становилось искусственным, мертвым.