Литмир - Электронная Библиотека

— Я всегда говорила, что Ирка не пропадет. Помнишь? — улыбнулась няня, прекрасно знавшая моих одноклассников и различавшая оттенки их характеров, мне по молодости недоступные. — Ну и пусть работает себе. На здоровье…

В голосе женщины, уже год живущей в аду, не прозвучало ни малейшего осуждения.

Тетя Рита пожала плечами.

— Вечно вы их покрываете, — недовольно буркнула мама.

— А чего тут покрывать? — искренне удивилась няня. — Просто мы — так, а они — так…

…Как тянет нас выносить суждение о человеке по одной какой-нибудь черте его характера, иногда по одному поступку, бывает, по высказыванию только. Даже те, кто понимает вроде бы примитивность такой позиции, склонны забываться под влиянием минутной вспышки. Мне кажется иногда, что простая вера в добрые душевные качества любого и каждого приводила няню к тому же, чего долгим и сложным путем достигали иные великие умы, стремившиеся, как Достоевский, учитывать всю сложность каждой натуры, всю сумму обуревающих ее противоречий. Можно ли сказать, что няня приходила к этому инстинктивно?..

— Мы — так, а они — так… И ничего тут особенного нет — так всегда было…

Я давно не виделся с няней, все последнее время я воспринимал жизнь под иным углом, чем раньше, когда рассматривал людей и все явления с нею заодно — в армии мы приучились принимать скорые решения. Вынуждены были и в мирное время, а на войне так времени размышлять о том, кто плох, кто хорош, и вовсе не было; повинуется, и ладно. Тут, после долгого перерыва, появился повод призадуматься, и этот наш разговор засел во мне основательно.

Я понимал, что большинство тогда, так же как и мы с мамой, осудило бы Ирку, но в нехитрой няниной формулировке была своя правда, раньше никогда не приходившая мне в голову, и правда эта опиралась на что-то очень подлинное.

— Одни — так, другие — так… — повторял я вполголоса, постукивая ногами по тоненькому фанерному днищу самолета.

Поскольку мне пора было возвращаться, а лед на Ладоге еще не встал, местные связисты — к ним-то я и был «командирован» — решили вывезти меня из Ленинграда вместе с военной почтой на популярном в годы войны самолете У-2. Несколько дней дожидался я где-то на ладожском берегу летной погоды, но вот в морозное солнечное утро меня сдали, наряду с почтовым грузом, одетому в меховой комбинезон и унты летчику.

Критически оглядев мою долговязую фигуру, он первым делом спросил:

— Летать приходилось?

— Нет.

— Оружие имеется?

Я с недоумением похлопал себя по кобуре висевшего на ремне пистолета.

— Не богато, — процедил летчик. — В случае, появятся мессера, будешь отстреливаться. Поглядывай наверх-то…

Подозреваю, что это был розыгрыш, но точно сказать не берусь. Я, во всяком случае, воспринял слова летчика как приказ: расстегнул кобуру, передвинул вперед.

Тут он взглянул мне на ноги и критически покачал головой:

— А валенки?

Когда я добирался в Ленинград, все еще текло, не тащить же было валенки с собой в предвидении перелетов.

— Нету.

— Ноги отморозишь.

Я развел руками.

— Ладно, постукивай тихонько по полу, чтобы пальцы не схватило, — милостиво разрешил летчик. — Только эту штуку, — он подвел меня к задней кабине и указал на, толстенный штырь, торчавший откуда-то снизу, — эту штуковину не дай бог задеть или, тем более, зажать коленями.

Уже в полете я без труда понял, что это был контрольный руль управления, предназначавшийся для инструктора, — буква «У» в обозначении марки самолета значит «учебный»…

Я не скучал во время первого своего полета. Поглядывал наверх — чуть шею не вывернул, — «мессершмитты» предусмотрительно не появились. Деликатно толкал сапогами дно и следил при этом, чтобы ноги не мешали рулю, дублировавшему все движения того, главного руля, с помощью которого управлял самолетом летчик.

Мчались мы низехонько, сперва над дорогой, потом над озером, потом снова над дорогой, и долетели благополучно. Ощущение было такое же, как от очень быстрой езды на машине, только совсем не трясло.

И вот, пока ровно стрекотал мотор, я, чтобы не думать о воздушном бое с парочкой истребителей, перебирал дни, проведенные дома, и то, как я разносил по адресам посылки, и в одном доме совсем прозрачный, истонченный человек непонятного возраста, закутанный в шубу, никак не соглашался отпустить меня без стакана чаю и вынес на прекрасном фарфоровом блюдечке сахар, наколотый на микроскопические и на удивление одинаковые кусочки, и как в другом месте меня долго не хотели впускать, а потом долго недоверчиво прощупывали взглядами, предполагая, что я вручил им  н е  в с е, что было им послано… И мысли, все снова и снова, упрямо возвращались к встрече с Иркой и к тому разговору у нас дома.

Одни — так, другие — так… иначе быть не может…

Одни — так, другие — так… всегда было… Всегда будет?..

Сама того не подозревая, няня подвела меня к той же проблеме, к какой более настойчиво — и со своей стороны — подводил политрук: нельзя подгонять любого и каждого под некий условный образец, не оловянные же они, живые, нельзя по собственному наитию красить одного черной краской, другого — белой…

Ошибиться просто, а за каждой ошибкой — жизнь человека. Так что, будь любезен, разберись сперва тщательно.

Любопытно: оказывается, политрук солидарен не только с высокопринципиальной мамой, но и с вовсе, казалось бы, не принципиальной няней тоже — правда в другом, но не менее существенном вопросе.

Мой военный мир и мир домашний окончательно смыкались в единый круг.

Как я понял впоследствии, существовало еще одно сходство между ними: как и политрук, няня отнюдь не была «добренькой». Она широко смотрела на вещи, и это вовсе не удивительно для того, кто трудился всю жизнь не покладая рук, — удивительно было бы обратное. Она могла простить ошибку, и не одну, в том числе и крупную ошибку, — женщина как-никак. Но к тому, что имело масштаб и весомость истины, в том числе ко всему, что так или иначе касалось оценки блокады в целом, она, как и большинство ленинградцев, относилась крайне серьезно.

Когда несколько лет спустя после конца войны стали собирать деньги на памятник защитникам города, моя старенькая уже и слабая няня, выходившая только в сквер напротив погреться на солнышке, спросила меня как-то утром:

— Ты будешь вносить на памятник?

— Конечно, — ответил я. — После получки.

— И за меня внеси. Сколько сможешь.

Я внес за нас обоих и еще за маму — ее не было к тому времени в живых.

Всю сумму — на нянино имя.

Теперь немного мистики, и с войной мы покончим.

Дело, в сущности, вот в чем: я убежден, что только благодаря няниному благословению и ее постоянному присутствию рядом со мной, где бы я ни находился, я уцелел во время войны и даже не был ранен — то есть моя фронтовая судьба оказалась судьбой исключительной.

Под благословением я имею в виду не какую-то разовую акцию, не напутствие перед уходом в армию, а некое средоточие, по случаю грозового часа, всего того, что няня каждый день стремилась мне дать.

Конечно, контузия — штука тоже малоприятная. Меня дважды засыпало землей, один раз в дни отступления, в сорок первом, а потом уже в сорок третьем. После второй контузии я долго не мог оправиться, нет-нет да и выключусь на полдня, на день — так страшно, разламываясь, болела голова. Но с годами боли становились всё реже, а повышенная раздражительность да необузданные нервные вспышки — это такая малость в сравнении с судьбой моих погибших товарищей или тех, кто стал инвалидом…

Я не считал себя заколдованным, отнюдь нет. Как и все, я ходил по прифронтовой земле осторожно. Как все, боялся и бомбежек, и обстрелов, и коварных мин. Как все, радовался в душе, получая более отдаленный от передовой и спокойный участок линии связи и внутренне напрягался и настораживался, когда наступала очередь моего взвода быть впереди.

Что за «впереди»? — с полным правом могут возразить бывалые солдаты. — О каком «впереди» может идти речь в связи фронтового подчинения?

44
{"b":"832952","o":1}