Странная все-таки судьба у этого города, размышлял я, пытаясь втиснуть в себя хоть немного клейкого варева, чтобы доставить удовольствие няне. С одной стороны, безграничное уважение к его жителям в любом уголке страны, уважение спонтанное, никем не декретируемое, — слово «ленинградец» без промаха распахивает сердца и двери, — с другой, такие невыносимые страдания. Второй раз за какие-нибудь двадцать лет потерять облик нормального города, освещаться коптилками, отапливаться буржуйками, снабжаться совершенно невозможными крохами — какое еще человеческое поселение способно выдержать подобные испытания? А ведь перед войной забылось уже как будто, что Петроград голодал и холодал почти так же страшно, в сущности, как сейчас, — год, другой, третий… Разница есть, конечно; в том, в частности, что тогда из города можно было уехать, а теперь — как я еще сам назад выберусь…
Нет, мои-то, мои-то… Чисто, уютно, сравнительно тепло, а я таких ужасов наслушался… Вот чего стоят мамины принципы, введенные в действие на полную силу… на полную катушку… Раньше всё цветочки были, ягодки — вот они…
Старушки мои сидели рядом и терпеливо ждали, пока я закончу обряд еды, ставший для ленинградцев таким существенным; няня все порывалась положить мне еще. Все расспросы были отложены на потом, что было уже совершенно на маму не похоже.
В город я въехал поздно ночью. Шофер грузовика, за буханку хлеба примчавший нас с берега Ладоги, высадил меня на углу улицы Белинского и Литейного проспекта. Увешанный чемоданами, свертками, тючками — там лежали продукты, мыло и табак, собранные на дорогу моими фронтовыми товарищами, а также посылки, которые мне надлежало вручить, — я шагал по знакомой улице, мимо знакомых окон; окна я знал «поименно», за ними в мирное время жили мои школьные друзья, и я мысленно приветствовал каждого из них. Кивнул петровской, западного образца церквушке на углу Моховой, и ее сухощавая подслеповатая колоколенка подмигнула мне в ответ здоровым глазом.
А вот наш дом встретил меня сурово, недоверчиво, словно не знал, стою ли я того, чтобы он оказал мне честь вновь впустить меня в свою утробу. Проезжая всегда теперь мимо домов, где я жил когда-то, я приветствую их издали — из машины, трамвая, автобуса. «Привет!» — бормочу тихонько, и в ответ, кажется мне, тоже доносится: «Привет!..» Только наш блокадный домина кажется мне почему-то старшим в роде, ему я не смею послать фамильярное «привет!», ему я говорю почтительно «здравствуй», а он молча, хмуро кивает — и то не всегда. Во время капитального ремонта его перекроили, беднягу; зайдя во двор, чтобы взглянуть на окна нашей бывшей квартиры, я обнаружил на их месте чистое небо, даже стен не осталось. Похоже, с тех пор дом относится ко мне еще суровее…
Багажа у меня было так много, что втащить наверх все сразу я был не в силах. Пришлось перетаскивать партиями, от площадки к площадке. Доставив все к нашей двери, я, не отдышавшись, дернул изо всех сил медную рукоятку пропущенного сквозь стену колокольчика, сохранившегося с незапамятных времен — при отсутствии электричества он оказался исключительно удобным.
Я был так еще дурашлив — вояка! — и настолько не был способен подумать о том, что может прийти в голову разбуженным резким звонком людям, что, когда из-за двери послышался самый обычный в таких случаях вопрос «кто там?», я брякнул в ответ:
— Из военкомата!
Это я хотел сделать им сюрприз.
Решительности маме занимать не приходилось. Не колеблясь, она откинула массивный крюк и толчком распахнула дверь.
— Васька… — охнула она и упала мне на грудь.
Появилась няня в своем любимом фланелевом халате, расцветкой напоминавшем фрак Павла Ивановича Чичикова. Тетя Рита была на дежурстве.
После первых объятий и поцелуев, после того как я поел сам и наскоро угостил их чем-то, что лежало сверху, мы проговорили часа полтора и отправились спать. И я снова очутился в своей постели, и няня подошла поцеловать меня на сон грядущий, как она это делала всю жизнь — без ее поцелуя я не засыпал, — а когда пунктуальные немцы начали ночной артобстрел и я что-то сказал маме, желая ее успокоить, то услышал в ответ:
— Спи, спи, сегодня не наш район…
Тут я, сержант-фронтовик, окончательно понял, что мы победим в этой войне, и спокойно уснул.
А назавтра я повстречал на углу улицы Ракова и Малой Садовой — или она тогда называлась иначе? — свою бывшую соседку по парте Ирку Ш., веселую, оживленную, даже элегантную, в котиковом манто, делавшем ее облик для меня непривычно взрослым. Правда, три года пронеслось как-никак…
Ирка весело щебетала что-то, а я, в измазанном углем полушубке — на ладожском буксире меня, чтобы не мешался на палубе, сунули в трюм — и не слишком эффектных, хоть и прочных, яловых сапогах, неловко переминался с ноги на ногу возле этого символа мирной жизни.
Я был так несказанно обрадован, встретив одноклассницу, так надеялся узнать у нее что-нибудь о судьбе других наших ребят, что сперва не обратил внимания на то, как резко выделялась Ирка на окружавшем нас фоне. Я, приезжий, подходил к блокадному городу гораздо лучше, чем она, а Ирка была бы «как все» в том городе, какой я помнил с довоенных времен, вот разве манто не по возрасту как-то.
— Ты сама чего делаешь? — улучив момент, прервал я ее болтовню.
— Да… в булочной работаю… — небрежно уронила моя собеседница, продолжая излагать какую-то захватывающую историю; ни о ком из нашего класса она ничего не знала, хоть и не уезжала никуда, и эта ее неосведомленность, сам не знаю почему, удивила и насторожила меня.
А тут еще этот странный ответ. Спокойно, ничуть не смутившись, молодая, полная сил, прекрасно одетая женщина, за два года до войны кончившая среднюю школу, сообщила мне, что работает в булочной. Я не сумею сейчас обосновать свою тогдашнюю позицию психологически достаточно четко, но этот факт несомненно находился в вопиющем противоречии с тем, что мы с ней стояли в центре осажденного, истерзанного, едва начинавшего оживать и оправляться от страшных ран города.
Ее это явно не тревожило, для нее это была норма.
В булочной… в булочной…
А для меня? Могло ли это быть нормой для меня, давно позабывшего о мирной жизни и свое пребывание в родном городе воспринимавшего как сон наяву? В тридцатые годы молодых женщин со средним образованием было еще не так много, и продавщицами они, как правило, не работали… Не с тем потенциалом кончали мы школу, не с тем зарядом… В булочных… кто же работал в булочных? Пожилые тетки в платках?..
Я замер, ошалело, с открытым ртом.
Только что я проводил на работу маму. Мы прошли мимо нашей бывшей школы, где размещался госпиталь, через Аничков мост, где не было знакомых лошадок и их укротителя-человека, прошли по чужому, глубоко ушедшему в себя Невскому. Потом я отправился бродить по улицам и, встречая з д е ш н и х солдат, бросал на них почтительные взгляды, думая при этом, что мы там, на нашем обычном фронте, понятия не имеем, в сущности, каким диким напряжением малейшей клеточки, какой живой, трепещущей в каждом окопе яростью приходилось им — и приходится каждый день — держать оборону. Вот кто чудеса творит…
И тут я встретил Ирку. Сытую… в манто… из булочной… Контраст был слишком разителен.
Кто-то же должен был работать и в булочных… Да, теперь в моде такая точка зрения, и она справедлива, вероятно… Но в нашей молодости мы были максималистами и никогда так вопрос не ставили, — дыхание революции, слишком еще горячее, обжигало и нас.
А я-то разлетелся пригласить ее в расположенную поблизости Филармонию — в моем любимом зале, не-топленном правда, шли уже концерты.
Пусть она со своими… из булочной… туда сходит.
Потоптавшись на месте еще самую малость — чтобы не так уж сразу, — я пробормотал:
— Ну, всего…
И пошел себе, не оглядываясь.
Вечером няня, усталая после рабочего дня и стояния в очередной раз за более чем скромной продуктовой выдачей, прибрела потихоньку домой, разогрела суп, сели обедать, и я рассказал об этой встрече.