С каждым годом это становится все удобнее…
Все вышесказанное не означает, что я не был требовательным командиром; как я уже говорил, еще за первый, довоенный год я понял, что дисциплина в армии — та же смазка, без нее машина четко работать не может, а машина, за которую я отвечал, должна была, лопни-тресни, работать как часы. Только на фронте я и в этом вопросе поднялся на новую ступеньку — научился отличать дисциплинированных, но в то же время инициативных солдат от безликих исполнителей, оловянных солдатиков, истуканчиков, прикрывавших «дисциплинированностью» беспомощность, неумение или неохоту сделать самостоятельно хоть один шаг.
Война, как известно, многое по-новому проявляет в людях, и когда я слышу теперь, от людей не воевавших, вошедшие в моду выражения типа «мы — на переднем крае» или «я бы его (ее) в разведку не взял», я только грустно и скептически улыбаюсь. Ну можно ли так категорически обозначать «передний край» у себя под носом и так безапелляционно судить о том, кто годен, кто нет… Во фронтовой обстановке, там, где действительно приходится ходить в разведку, люди меняются, часто меняются кардинально, и далеко не всякий, кто выглядит в мирное время, на словах «завзятым разведчиком», окажется достойным такого доверия, и выдержит такую непомерную нагрузку в военную годину, и не струсит. А тот, о ком он только что так презрительно отозвался, может как раз стать опорой любого командира, а то и прекрасно командовать сам.
Отличать подлинное от мнимого настойчиво, бескомпромиссно учил меня наш политрук.
Внешности он был не броской. Небольшого роста, светловолосый, голубоглазый, сухонький, он одевался строго по форме и всегда очень скромно — за исключением сапог. Я не видел на нем других сапог, кроме хромовых, как литые сидевших на его небольшой, аккуратной ноге. Когда положение на фронте стабилизировалось и хозяйство нашей роты надолго разместилось в небольшой валдайской деревушке, он разыскал среди солдат бывшего деревенского сапожника, раздобыл для него комплект инструмента — штатного сапожника нам не полагалось, но Петр Иванович умел ладить с интендантами, — и проследил за тем, чтобы Алексеича разместили в теплом и просторном помещении. Вскоре выяснилось: сделано это было не только потому, что политрук любил хорошие сапоги и понимал, как важно, чтобы у солдат, отхаживавших вдоль линии десятки километров, были сухие ноги. Возле нашего сапожника, днем чинившего бесконечные ботинки, а вечерами тачавшего сапоги для счастливцев, сумевших раздобыть крой, как-то сам по себе образовался ротный клуб.
Меньше десяти-двенадцати человек там не собиралось, обычно значительно больше. Частенько ни о чем серьезном речи не шло — «охотничьи» рассказы, анекдоты, байки, красочные описания былых побед над слабозащищенными женскими сердцами и, разумеется, фронтовая летопись сменяли друг друга. Субординации — никакой: важно было не звание рассказчика, а количество наград или нашивок за ранения на его гимнастерке, умелая речь, едкая шутка, знание жизни.
Долгие вечера, наполненные, казалось бы, пустой болтовней, давали нам дружеское тепло и подобие уюта, давали нам передышку; как это много на войне, объяснять не надо.
Наш маленький клуб навещал и Петр Иванович. Он ничего не навязывал собравшимся, не нарушал доверительного тона беседы, умел хорошо слушать — много ли начальников могут похвалиться этим? — похвалить ядреную шутку, раскатисто рассмеяться вместе со всеми и сам охотно и красноречиво выкладывал, в очередь с другими ораторами, различные были и небылицы, которых знал целую кучу и помнил их чуть ли не с детства.
Политрук не корчил из себя великого теоретика и начинать серьезный разговор любил с недоумения. Достанет из планшетки сложенную в шестнадцать раз газету, тщательно развернет, расправит, хлопнет по листу ладонью, посетует на то, что события в мире происходят уже вовсе невразумительные, и станет читать облюбованную заранее заметку — медленно, врастяжку, не всегда правильно выговаривая мудреные, иностранного происхождения слова. Кончив читать, обведет всех хитроватым взглядом и обратится к кому-нибудь одному с просьбой растолковать прочитанное или хотя бы высказать свою точку зрения. Тот примется отнекиваться, попытается отшутиться, да не тут-то было: Петр Иванович не отстанет от бедняги, пока не вытянет из него хоть несколько слов, — в крайнем случае, тут он и свой командирский авторитет приложит, деликатно, но все же… Особенно робко высказывались обычно солдаты постарше, призванные из запаса, некоторые едва умели читать и писать; послушав их, кто-нибудь из завзятых остряков, обожающих по-разглагольствовать, ввернет шуточку, затем в беседу включается кто-нибудь помоложе, побойчее, с ним заспорит другой, третий, кто-то что-то спросит, после чего завязывается общая дискуссия — до глубокой ночи.
Политруку только этого и надо.
Он никогда или почти никогда не проводил обязательных политинформаций, передоверив это нехитрое дело замполиту, гордившемуся своей «подкованностью», а также командирам взводов. Сам же стремился помочь людям высказаться, облегчить душу, проверить свои раздумья в откровенной дружеской беседе — во время наших посиделок политрук никогда не прерывал говорившего и вообще старался ничем не выделяться среди шумевших в накуренной клетушке солдат. Правда, когда он входил, все вставали, но, в сущности, и это отличием не было; люди вставали не столько по обязанности, чтобы приветствовать старшего по званию, сколько из симпатии к Петру Ивановичу и уважения к нему. Надо было быть бревном, чтобы не почувствовать этого, да и сам политрук держался так, что каждый понимал: он не протестует против внешних знаков внимания, ибо все мы на военной службе, где так положено.
У меня сложилось впечатление, что Петр Иванович лишь в силу этой условности и носит военную форму, что на самом деле он никакой не командир, не армейский начальник, а просто призван представлять Советскую власть — ее мудрость, ее справедливость, ее демократизм — в условиях военного времени. Представлять и в нашей части, и в той местности, где мы дислоцировались. В деревнях он охотно помогал мирным жителям, если таковые имелись, советом и делом, а заметив на нашей вечерней беседе крестьян — они не менее солдат нуждались и в сапожнике, и в дружеском участии, — обращался по преимуществу к ним. Он считал, что коммунист должен иметь мужество отвечать за все происходящее, и никогда не уклонялся от ответов на заковыристые вопросы, которые так любят задавать в сельской местности с самым невинным видом; в первые месяцы войны таких вопросов было предостаточно.
Случалось, наши беседы заканчивала гармошка.
Полюбила лейтенанта,
а попался рядовой!
Распустил свои обмотки,
я запуталась ногой…
Пели песни, а то и танцевали, если на огонек забредали наши телефонистки, телеграфистки с узла связи, кто-нибудь из госпиталя, с полевой почты, с поста воздушного наблюдения, местные девчата. Пока гармонист (когда наш взвод обслуживал в очередной раз «штабной» участок и мне приходилось выступать в этой роли) жарил польки и тустепы, каждый думал сам за себя и устраивался, как мог. Когда же начинала зарождаться общая пляска — цыганочка, барыня, русский, — без Петра Ивановича дело шло обычно туго, а он, как на грех, плясать не умел.
Будучи твердо уверен, однако, что политрук должен уметь решительно все, и зная по опыту: его дело только начать, — он никогда не отказывался. Выходил на круг, старательно приглаживал двумя руками начинавшие редеть, но все еще упрямо топорщившиеся волосы, затем так же, двумя руками, расправлял складки на гимнастерке, оставив одну руку на поясе и вроде как подбоченясь, смущенно улыбался — извините, дескать, как могу… — почему-то откашливался и принимался бочком, бочком подпрыгивать на месте в такт музыке, смешно дрыгая ногами. Не торопясь, продвигался к центру круга, и, когда непосвященные думали, что вот теперь-то он и разойдется, Петр Иванович круто сворачивал к заранее намеченной жертве — осечек не бывало, он всегда доподлинно знал, кто умеет плясать, — подмигивал разгадавшему его хитрость солдату, подпрыгивал перед ним несколько раз, что означало приглашение на танец, затем освобождал ему место, а сам смешивался с толпой и долго отфыркивался где-нибудь в углу.