И состоялся у нас с Крестинским, в общих чертах, вот какой разговор.
О н. У вас какой-то озабоченный и даже расстроенный вид, Татьяна Антоновна. (Крестинский всех называл по имени-отчеству, даже таких девчонок, как я.)
Я. Дело в том, что мне приходится в эти дни выбирать… между искусством и жизнью…
О н. И жизнью? Как это понимать?
Я. К сожалению, буквально. У меня должен быть ребенок, а съемки продлятся более полугода.
О н. Ах, вот оно что… Я кое-что слышал, но не знал толком… (Помолчав.) Вам говорит что-нибудь имя Владимира Гиляровского?
Я. Смутно… Впрочем, постойте! Доска в Столешниковом!
О н. Ну, хоть так… Я недавно перечитывал его книгу «Люди театра» и нашел там текст контракта, который заключал антрепренер Воронин примерно сто лет назад. Так вот, в этом контракте — дядя Гиляй называет его, правда, «самым зверским», какой он когда-либо видел, — есть пункт: наниматель имел право прогнать актрису, едва признаки беременности становились заметными.
Я (ошеломленно). Сто лет…
О н. Вот именно. А что думает по этому поводу ваш муж?
Я. Я не замужем.
О н. Ну, это лучше, пожалуй… Не надо считаться с чьими-то желаниями, капризами, столь эгоистичными подчас…
Я. А решать одной, вы думаете, легко?
О н. Разумеется, нет. И совета тут не дашь… А вы еще так молоды…
Я. Нормальные люди радуются молодости, а для меня она то и дело оборачивается недостатком… Я на распутье, Святослав Павлович, помогите мне.
О н (помолчав). Если вам угодно, Татьяна Антоновна, я выскажу некоторые соображения, но при одном условии: вы не будете считать их советом. Договорились?
Я. Конечно.
О н. Хорошо. Начнем со старой истины: искусство требует человека целиком, без остатка, и исключений тут не бывает. Чуть потянулся за милыми взору благодатями, едва прильнул к некоему стороннему родничку — и это немедленно скажется на твоем месте в искусстве, на перспективе твоего развития, на высоте, которой ты окажешься способным достичь. Разрешите мне закурить?
Я. Пожалуйста.
О н. Как видите, мысли не новые, разве что высота — удачное сравнение. Альпинист тоже сумеет покорить высоту только имея при себе жесткий минимум груза. Кроме того, восхождение невозможно в одиночку: альпинисты идут обычно цепью, и успех каждого зависит от стойкости всех, кто эту цепочку составляет. Так же как и искусство, покорение вершин — дело добровольное, но уж коли ты пошел на штурм, ты взял на себя обязательство, нарушить которое ты не имеешь права, если только ты не упал.
Я. Значит, вы считаете, что у меня нет права родить сейчас ребенка?
О н. Нет, Татьяна Антоновна, этого я вовсе не считаю и, не забудьте, советов не даю. Я просто делюсь с вами опытом. Заметьте: я говорил о достижении труднодоступных вершин — можно ли назвать таковой нашу картину? Да и ваш случай — особый… Вы несете в себе жизнь, и хоть по закону имеете юридическое право эту жизнь прервать, делать это следует, только твердо на что-то решившись. Понимаете? Вы говорите себе: я решила и никогда потом о своем решении не пожалею!
Я. Да, но каким оно должно быть, это решение?
О н. Не знаю. Лично я юридическому праву предпочитаю право моральное. А единого рецепта здесь не существует. Десятки разных обстоятельств… Необычайно много зависит от индивидуальности человека, в искусстве — зависит вдвойне.
Я. А талант?
О н. Еще бы! Талант — решающий фактор. И вот здесь мое сравнение не выдерживает критики, каюсь! Альпинистом может стать почти каждый здоровый человек, вершину же искусства обязан штурмовать только тот, кто не может иначе, кому приказывает его талант, его совесть, его вера в свои силы. Если такого приказания не поступает… В конце концов, почему обязательно вершина? Десятки, сотни весело взбираются до первого промежуточного лагеря, и уж они-то не отказывают себе ни в чем и могут взять столько груза, сколько пожелают.
Я. Но могу ли я судить о мере своего дарования?
О н. Никто не вправе делать этого. Как узнать, на каком именно году жизни тебе посчастливится проявить себя в полном блеске? Я не об этом говорил, Татьяна Антоновна, не об оценках по пятибалльной системе, а о том всепожирающем огне, в котором день и ночь горит человек, решительно не ощущающий себя вне искусства, — корчится, ежится, горит! Часто он гол как сокол, но воспринимает это как должное. Для него нет выбора: искусство или смерть! Глядите-ка, до чего мы договорились, вот она, точная формула, вот правильная альтернатива — искусство или смерть! А вы — «искусство или жизнь» сочинили… И потом, у вас ведь не случайный ребенок, а плод любви к человеку, этого несомненно заслуживающему.
Я (шепотом). Откуда вы знаете?
О н. Откуда?.. (Очень серьезно.) У такой женщины, как вы, другого ребенка быть просто не может.
Вскоре Крестинский ушел, а я, побродив еще немного, вернулась в гостиницу.
Спокойствие отчаяния охватило душу. Отступать было некуда, советоваться не с кем. Разговор с Крестинским помог мне взглянуть на свою судьбу чуточку со стороны. На вершину? Разумеется! Ведь ни о чем другом я не мечтала… Вера в свои силы? Безграничная…
Наутро я сообщила директору о своем решении лечь на операцию и уже часа через два сидела за его крепкой спиной в нашей «рафике», танцевавшем на ухабах …ской мостовой…
Таня надолго замолчала, я не настаивал. Настало время обеда, потом и оно миновало. Таня задремала на диване, я рассеянно, обдумывая услышанное, царапал что-то на бумаге, стараясь сидеть тихо, чтобы не разбудить ее.
— Осталось совсем немного, — услышал я вдруг. — Можно вас оторвать?
Я только пожал плечами, бросил карандаш, повернул к ней свой стул и услышал балладу.
11
Баллада о земской больнице
Выстроенная еще земством, больница оказалась маленькой, но основательной, домовитой — только в далекой провинции такое чудо и встретишь.
Несмотря на все представления, сделанные Евсеевым сначала дежурному, а затем и главному врачу, столичной артистке наотрез отказались создать хоть какие-нибудь особые, исключительные условия. Евсеев долго не желал признать своего поражения, потрясал удостоверениями, жонглировал солидными именами, намекал на поездку в горздравотдел, еще куда-то, а главврач лишь рассеянно улыбался в ответ, просматривая кипу бумаг и время от времени что-то на них помечая.
— Все, что требуется, будет сделано и так, — сказал он в самом начале этого бессмысленного разговора и больше не произнес уже ни слова.
«Ишь, Юлий Цезарь какой…» — брюзжал Евсеев, отступая к дверям, но в коридоре вынужден был признать, что такая твердая позиция внушила ему, кажется, уважение. К администраторам, на которых мандат киностудии действовал как волшебная лампа Аладдина на джинна, Леонид Александрович относился полупрезрительно.
Ласково попрощавшись с Таней, Евсеев уехал, а больную Залыгину, оформив документы, свели в душевую, попросили переодеться в смешной, невероятно наивный и вовсе не казенный халат, весь в цветочках, а затем, в сопровождении сестры, направили в четырехместную палату, где в ее распоряжение была предоставлена стоявшая справа от входа железная кровать, застланная ослепительно чистым бельем и темно-серым, видавшим виды, но тоже чистым одеялом.
Очень чувствительная к такого рода вещам, Таня, увидев белоснежные, а не просто условно выстиранные простыни и такую же салфетку на тумбочке, приятно дополнявшие чистоту в приемной и душевой, сразу прониклась доверием к этой старосветской больничке, где все как бы подтверждало правильность принятого ею решения.
«Да здесь ничуть не страшно и… и совсем славно…» — подумала она и вдруг отчетливо увидела на тумбочке букет полевых цветов, которого там на самом дела не было.
Показав вновь прибывшей ее постель, медсестра удалилась, а Таня стала знакомиться с молодыми женщинами, удобно расположившимися у полуоткрытого окна и с любопытством разглядывавшими новенькую.