Вечера стали темные, ранние, мы коротали их втроем: тетя Галя, Зинаида и я. Уложив детей, она теперь всегда спускалась к нам. Что изменилось, недоумевал я, неужели ей мешало присутствие матери? Впрочем, причина была не так уж важна… Каждый из нас занимался своим делом. Я часто привозил с собой работу — мне удавалось освободиться в городе пораньше с тем, чтобы в темпе закончить спешное задание дома; иногда я отбивал для этой цели полностью «библиотечный день». Зинаида возилась с детскими вещами или читала; меня поражала ее способность не выпускать книжки из рук: сам я читать не люблю, предпочитаю свои наблюдения чужим, да и дома у нас никто не читал так помногу. Тетя Галя готовила соленья на зиму, или гладила белье, или шила. Потом мы все вместе пили чай, слушали транзистор, мою любимую игрушку, беседовали. Телевизора у тети Гали не было.
Помню поразившее меня однажды ощущение, что вот это и есть моя настоящая семья. Ни с одной из сидевших рядом женщин меня не связывали никакие «узы» — не потому ли мне было так удивительно хорошо и покойно с ними? Я проникся ответственностью: как-никак я был в нашем доме единственным мужчиной. Приспособился орудовать топором, пилой, лопатой, молотком — мало ли что могло случиться, женщины и дети не всегда и не со всем могут справиться. Хотел бы я посмотреть на того, кто теперь посмел бы обозвать меня чистоплюем — после моего выздоровления дурацкая кличка сама собой отошла куда-то в прошлое.
Не было ли это результатом того, что с каждым днем таял и становился меньше цилиндр из льда, последние годы сковывавший все самые искренние и горячие мои порывы? Когда и как нарос лед, я не знаю, но ледяная болванка поработила меня, настойчиво и бесцеремонно захватила в полон сердце — только кумушки думают, что сердце можно вылечить при помощи одних лекарств…
Почему цилиндр, почему из льда? Точно не возьмусь ответить, но, если бы я сумел забраться туда рукой, пальцы без промаха нащупали бы цилиндрической формы ледяшку, наподобие тех, что вываливаются весной из водосточных труб. Кроме того, один раз я видел во сне человека в разрезе — такой плакат висел в кабинете биологии в школе, — человека без кожи, но с моим лицом, и вместо сердца у него был нарисован аккуратный беленький цилиндр.
Так вот, теперь, ложась спать и обдумывая в тишине промелькнувший день, я все лучше слышал свое сердце.
Я не связывал это с Зинаидой. Я привык смотреть на нее, как на мать детей, которые были отчасти и моими, я многое знал теперь о ней, и многое мне нравилось, она стала необходимой для меня в той же мере, что и тетя Галя, — не судите меня строго, мама была мне необходимой только как сиделка во время болезни или как хозяйка дома, где я жил. Но этим наше сближение ограничилось.
Правда, когда белое платье пришлось сменить на более теплые вещи темных тонов, это пошло на пользу ее внешности — особенно порадовали меня свитер в обтяжку и брюки, — но я-то по-прежнему оставался для нее лишь милым и забавным соседом. Ну, может быть, кем-то вроде троюродного брата или, скорее, племянника; тогда-то, подтрунивая надо мной, — любимое занятие! — она и окрестила меня Малышом.
Нет, если уж кто и был непосредственно причастен к высвобождению моего сердца из ледяных тисков, так это дети. До своего отхода ко сну они и в будни играли часок со мной. Томочка знала точно, когда я должен появиться вечером, выходила встречать меня за ворота, высматривала издали и бежала мне навстречу, раскинув руки. Потом нам одновременно накрывали на стол — мне, усталому «кормильцу», и им, поросятам…
Так пролетел сентябрь. А в октябре, месяце свершений, однажды поздно вечером произошло событие, окончательно изменившее мою жизнь.
В тот день я засиделся допоздна. Надо было во что бы то ни стало сдать завтра с утра срочную работу. В город мне ехать было не нужно, времени вроде бы сколько угодно, только… На рассвете мы с тетей Галей и Тамарой отправились по грибы, долго и весело бродили по лесу, после обеда я крепко спал, а потом набежали малыши, я стал строить им из чурок кораблик — нельзя же было, чтобы Тамара прослыла любимицей…
Словом, за работу я взялся только после ужина, но сидел не вставая, даже чай забрал к себе в комнату. Устроившись возле жарко натопленной печки, я трудился с остервенением, можно сказать, вдохновенно — последнее время мне все чаще удавалось т а к работать. Шариковая ручка летала по бумаге, исписанные листы, словно след от гребного винта на волнах, лежали на столе, на лавке, на двух табуретках, на чистом дощатом полу, повсюду.
Дети зашли сказать мне спокойной ночи — как это прекрасно, когда есть кому пожелать вам, чтобы и эта ночь прошла спокойно… Потом их увели спать. Некоторое время наверху еще слышался легкий гомон, какие-то микровзрывы веселья, мне отнюдь не мешавшие, скорее напротив, настраивавшие меня исключительно оптимистически, но постепенно в мезонине все стихло. Тетя Галя, после нашего утреннего похода, тоже решила лечь пораньше, и к десяти во всем доме воцарилась устойчивая тишина.
Прошло часа полтора или два. Я сделал маленький перерыв, выпил залпом стакан холодного чая — конец был уже ясен, оставалось написать его — и только вновь углубился в работу, как на лестнице послышались странные звуки, кто-то прерывисто, неуверенно, но и очень мягко топотал по ступенькам, не как человек, скорее как гном. Все ближе, ближе, дверь распахнулась и на фоне черного квадрата возникла фигурка Ванюши, младшенького. В теплой фланелевой пижамке, розовой в голубую полоску — он донашивал ее после девочек, — босой, с искаженным неведомым страданием личиком, Ваня вглядывался, не видя, в яркий свет настольной лампы и мой силуэт, согнувшийся над бумагами, а потом вскрикнул тонким, срывающимся голосом:
— Папа! Папочка-а!
Я хотел было вскочить, но, услышав его зов, прирос к стулу. Ребятишки до сих пор тяжело переживали внезапное исчезновение из их жизни отца, горячо любившего и баловавшего всех троих. Словно избегая встречи с чем-то страшным, они старались не говорить об отце, а взрослые конечно же не упоминали о случившейся трагедии в их присутствии, но малейший намек, легчайшая тень воспоминания способны были вызвать обильные слезы. Со временем это случалось все реже, рана как будто затягивалась, но вот неожиданно, ночью, передо мной возник Ванюша, и слезы текли по его лицу, и он тянул ко мне ручонки, всхлипывая:
— Папочка… папочка…
Я не смел шелохнуться, не зная, как должен я поступить. Душа моя рвалась к мальчику — броситься рядом на колени, обнять его и шептать в маленькое ухо: да, я твой папа, успокойся, милый, ложись спать, я не оставлю тебя, я буду тебе хорошим, настоящим отцом… Но — что будет завтра? Что станется с ним, со мною, со всем нашим маленьким миром, когда мать услышит от него о моей кощунственной лжи?
Тут раздался сдавленный вскрик, и рядом с малышом появилась Зина, бесшумными прыжками преодолев те несколько ступенек, что вели в мезонин. Тоже босая, в длинной ситцевой ночной рубашке с квадратным вырезом на груди — почему мне запомнилась форма выреза? — с распущенными волосами… Подхватила мальчика на руки, прижала к себе и замерла, словно статуя скорби. Тонкая ткань сорочки не могла скрыть ее тела — гибкого, сильного, готового защитить сына.
От кого защитить? От меня?
Я очнулся, поднялся, шагнул к ним, не ведая еще, что скажу, как поступлю, но в этот момент прозвенел знакомый дробный топот и в комнату влетела проснувшаяся, очевидно, от включенного матерью света и от Ваниных рыданий Тамара. Не раздумывая, не задержавшись ни на секунду возле матери, она с зажмуренными глазами кинулась ко мне. Ей это было привычнее, чем братишке, она обнимала меня каждый день.
Я поднял девочку, и она тоже разрыдалась у меня на груди. Просто спросонья? Или потому, что уже плакал Ваня? А что, если Томочка инстинктивно боялась потерять меня?
Так мы с Зиной стояли друг против друга, каждый с плачущим ребенком на руках, и не могли вымолвить ни слова. Но именно в эти несколько мгновений я отчетливо ощутил, как свободно и мощно заговорило мое сердце, растопив последнюю корочку льда. Высокий простор стал внезапно доступен моим мыслям, я прозрел, и первое, что открылось мне, было то, как прекрасна эта женщина.