есть стал играть по правилам той черни, которую в душе и в своих поэтических
декларациях презирал. Хотя можно было жить выше этой пены, дистанцировавшись от
«черни» не понарошку, не в декларациях только, а по-настоящему, всерьез, так сказать
всей своей психосоматической целостностью. Но это уже был бы прыжок в новую
стадию жизни.
Да, это проблема интеллигента, питающегося самой этой игровой листании-рованностью от общества, с которым он полемизирует. Как наш Чаадаев. Чуждый
обществу и в то же время крайне в нем нуждавшийся.
2
Нелюбовь Тарковского к интерпретациям, к «толкованиям», которую он пронес
сквозь всю свою жизнь, имеет глубинные причины. Интерпретационный хмель нашего
времени превращается в настоящую вакханалию, в ходе которой влечение к
реальности либо притупляется, либо сходит на нет. Когда по роману Гюго ставится
канканно-рэповский мюзикл, от которого нормального человека тошнит, а
Достоевский перекладывается на язык бандитских разборок «новых русских», то это и
есть суть интерпретационной игры, доведенная до кича. Но кошмар в том, что
общество не подает в суд протесты на изнасилование кичевы-ми молодцами
мелодических тем Баха, Гайдна, Моцарта, Шуберта, Чайковского, на бесчисленные
изнасилования других оригиналов в разных искусствах. Общество играет. Все эти
«обработки» буквально изгоняют дух (в прямом смысле слова) из оригинала, потешаясь над ним, используя материю первоисточника как куклу. Разумеется, это
сатанизм в его голом виде.
Так что черта тут пролегает очень опасная. В любом шедевре, в любом гениальном
произведении есть свой первоисточник, с которым оно архе-типически связано, в
целом это можно назвать духовной связью, неким исхождением из духовного истока. В
великом произведении (как, скажем, в «Троице» Рублева) присутствует
трансцендентный план, ради которого и существует само воплощенье, равно как наше
тело не самостийно, да и душа безумеет, покинутая духом. И потому всякое
переложение в иной жанр великого произведения — это прежде всего перевод этого
трансцендентного, метафизического уровня произведения в новую форму, а не
изгнание этого «тонкого тела» ради бесконтрольного использования материи
произведения в целях заведомо корыстных: насытить свою ненасытную эстетическую
похоть, прицепить свое имя,к имени великого человека, покуражиться над величием, доказывая себе, что ты с гениальностью на короткой ноге. И публике это не может не
нравиться, потому что она точно из того же теста. Тонкие энергии оригинала ей
недоступны, а снимать шляпу перед аристократией духа она давно разучилась.
Остается желание — распять! Ибо то, что сделала иудейская толпа в первом веке с
Иисусом, это и есть извечная жажда распять духовное величие, которое слишком явно
198
сияет, показывая тебе твою погруженность в тоннели тела, в его мрачные тенета. Нет
никакого духа, нет никакого бессмертия — вот что вопит всякая толпа в любом веке.,
«Троица» несомненно аутентична чему-то, она следует некоему духовному
архетипу, который Рублев отыскал в себе в практике молитвенной аскезы: молитвенной созерцательности. Но что при этом созерцается? Реаль
199
199
ность. Тонкий план реальности, та сущность, что держит вещественно-плотный
план, подобно тому как дух держит наше тело. Но молитвенный эрос, как нам уже
известно, космично-этичен. Молитва, молитвенное созерцание сущего, которое
практиковал Рублев и которое практикует, вовлекая и нас, Тарковский
медитационными «трансовыми» потоками своих фильмов, это еще и жертва, то есть
некое отдание себя реальности, выраженной иначе, нежели есть ты в своей
обыденности (в фильмах Тарковского мы жертвуем свое бережно-наивное внимание
обыкновеннейшим вещам и предметам), это вид жертвоприношения. И это отнюдь не
малый вклад в сущее, недаром Климент Александрийский говорил: «Обыкновенные
жертвоприношения мудреца суть молитвы».
Стремление интерпретировать, толковать — это стремление играть, «выпен-дриваться», демонстрировать свою плотскость, красоваться собой в «престижном
обществе». Это подобно определенному виду исполнительства. Но есть средневековая
традиция анонимности творчества, крайне симпатичная Тарковскому, когда тебе важно
лишь участие в творческом движении великого оригинала, его «сверхъестественного»
содержания, далее сквозь время. В этом смысле всякий настоящий художник является
своего рода бегуном на своей малой исторической дистанции, несущим факел, не им
зажженный. Он не знает, кто факел зажег, не знает этого и предыдущий бегун, и самый
первый не знает тоже. Факел передали зажженным, й его следует нести и, если нужно, чинить, сообразуясь с атмосферической ситуацией тленного времени. Но суть факела в
том, что огонь, горящий в нем, не из материи нашего тленного огня, этот огонь
вневременен, таково его иномирное качество. Чудесное качество. И потому дать
погаснуть этому огню и заменить его на огонь бензинного свойства было бы
вопиющей и гибельной для человечества профанацией. И вполне понятно, почему
гибельной.
Тарковский великолепно это понимал, ибо в нем-то самом, несомненно, горел тот
архетипический этический огонь, который мы видим в его картинах и который я
называю влажным огнем.
3
Многих шокировал выбор актеров Тарковским. Гамлет — Солоницын, Офелия —
Инна Чурикова, Гертруда — Терехова... Олег Янковский, мечтавший, естественно, о
роли Гамлета, отказывается играть Лаэрта. Однако Тарковский предан Солоницыну, судьбой которого он вообще озабочен, и то, что тот без постоянной театральной
работы и много пьет, его очень тревожит.
Дневник от 27 января 1976-го: «...Работаю над текстом "Гамлета". Очень помогает
сырой перевод Морозова. Перевод Лозинского коряв и тяжел, однако придерживается
оригинала. Перевод Пастернака ужасен, весьма двусмыслен, иногда мне кажется, что
он намеренно затемняет смыслы "Гамлета", по крайней мере в отдельных местах».
Как видим, и на уровне перевода его раздражают «эстетические игры» Пастернака, ибо Пастернак вообще в переводах увлечен своей интерпретацией, своим языковым
мифом. «Сырой» перевод Морозова Тарковского волнует, как волнует запах сырой
земли. Здесь где-то близка реальность оригинала, не погашенная самолюбивой
самостью переводчика. Вообще, у Тарковского был соблазн сыграть пьесу в
199
морозовском «подстрочнике».* В итоге он дал в этом варианте лишь знаменитый
монолог «Быть или не быть», решительно убрав тем самым весь традиционный
сентиментальный пафос и совершенно сместив акценты. Гамлет у Тарковского — не
революционер и «передовой человек», «борец со злом», а созерцатель, именно почти
русский интеллигент, инстинктивно понимающий, что мудрость — в недеянии.
Гамлет-Солоницын — конечно же, вариант возлюбленного Тарковским в его
кинематографе героя — религиозного (не церковного, а религиозного, то есть
имеющего контакт с духом, пекущегося об этом контакте), человека тонких энергий и
токов, загнанного в ловушку страстями людей, пребывающих на животном уровне
своего
«кармического» развития. Гамлет и окруженье
— практически
непересекающиеся миры, они качественно инакие. Но ловушка, в которую попадает
Гамлет, от этого не становится для него менее страшной. Дело не в страхе смерти.
Гамлету страшнее самой лютой смерти — необходимость погрузиться в гнилостную
пучину, которую все они называют жизнью, в ту их пучину, где ему придется
лицемерить, лицедействовать и убивать, то есть делать все то, что глубины его души не
выносят. Исполняя свой «священный долг» перед памятью отца («связь времен»), Гамлет, как человек ритуальный и живущий в мире магическом, входит в сферу собственной внутренней катастрофы — он разрушает свою внутреннюю вселенную, сливаясь с негодяями в их ритмах. Разве же не понятно, почему он медлит, почему не