И поскольку эти ожидания были вполне реальны — реальны в качестве пе-реживаемых чувств, интуиции, интенций — и поскольку пространство
* О некоторых из них я рассказываю в своей второй книге о режиссере —
теоретико-герменевтической:
«Влажный
огонь
(Жертвоприношение
Андрея
Тарковского)».
искусства и личности Тарковского это сакральное пространство (в силу уже
указанного тождества личностного религиозного поиска художника и религиозной
модальности его картин) и поскольку это пространство имеет свое продолжение, длится,— постольку мы можем говорить о своеобразной «церкви Тарковского». Не для
того, конечно, чтобы поднять вокруг его имени патетически-бутафорский шум (боже
упаси!), а чтобы оттенить ту уникальность его феномена, которая в обычных
искусствоведческих анализах стирается до общих мест сугубо эстетических определений, на самом деле ничего не значащих. О «церкви Тарковского» можно говорить
еще и дотшутовсим кинематорафом мастер создал" худоствённо реальное подсущество
внехрамовой литургии. Камера Тарковского обнаруживает модус сакральности на
каждом сантиметре земного вещества, и тем самым режиссер ставит человека, героя
своих картин, в ситуацию актуального обожения всего видимого и ощущаемого
космоса. Это и есть одно из главных религиозных открытий кинематографа
Тарковского. Мир потенциально, но в то же время и актуально сакрален, и скрыться от
этого факта человеку невозможно: вот подлинный вызов, который бросает ему бытие!
Перед героями Тарковского каждый раз встает эта задача задач: найти в себе силы
(открыть, найти источник этой силы) для контакта (для диалога!) с этим
неостановимым потоком сакрального свечения. Гамлетовский вопрос «быть или не
быть?» в случае Тарковского обретает предельно прямой и точный смысл: у каждого
из нас есть возможность либо бытъ, либо не быть. И большинство людей избирают
второй вариант, ибо для актуального присутствия в эпицентре бытийствования
необходима решимость и сила.
Что есть мистика?
В словарях мистика определяется как вера в сверхчувственное, в возможность
непосредственного
общения
с
потусторонним,
стремление
постичь
сверхъестественное, трансцендентное. Историк христианского мистицизма П. Минин
пишет: «Основная тенденция мистического опыта, как такового, состоит в тяготении
человеческого духа к непосредственному общению с Божеством, как абсолютной
основой всего сущего, причем прямым путем к этой цели все мистики согласно
считают преодоление "феноменальной" стороны своего бытия...»
Герои Тарковского движутся к пределу себя и порой входят в свой «транс-цензус», то есть выходят за пределы своего «естества», и их наблюдения за собой это зачастую
наблюдения за «сверхъестественным» в себе. Подобно наблюдению за тем, как
взмывает к потолку-мать Алексея в «Зеркале», или как Горчаков созерцает в зеркале на
месте своего лица лицо Доменико, или как Гофман видит в зеркалах вместо своего
отражения — пустоту...
6
* В дальнейшем, когда я говорю о дзэн, я хотел бы, чтобы читатель вспоминал этот
эпизод. Дзэн — не философия, не доктрина, не идеология, не религия. По словам Д.
Судзуки, дзэн — глубинная сущность любой подлинной рёлйгии Дзэн — это
безмолвная молитвен-ность сущего. Дзэн начинается там, где заканчивается интеллект.
Исихасты и Майстер Экхарт практиковали дзэн, не называя это дзэ-ном. Впрочем, 6
подлинный дзэн никогда себя никак не называет, ибо он — вне слов, за пределами
символов и знаков. Тот, кто назвал себя дзэнцем, уже за пределами истины. Цветок не
называет себя цветком. Сущность цветка в том, что он — неизвестность, у которой нет
названия.
7
Каждый герой Тарковского делает это движение к себе запредельному,— каждый, начиная с мальчика Ивана.
И летопись мистических историй, которые собирает и тщательно изучает
«почтальон Отто» в «Жертвоприношении», это метафора жизни, которая нами не
познана в своем сокровенном модусе, и мимо этой непознанности мы скользим и
ускользаем...
Тарковский смотрит на мир глазами пришельца из другого мира, и созерцаемый им
наш мир дрожит и светится в промытой чистоте неведомого нам и тем не менее
передающегося нам блаженства. Сознание пришельца, направленное на созерцание
этих впервые увиденных вещей и пейзажей,— сознание, само по себе таинственное и
почти безгласное, почти безглагольное, медленно-медленно, как во сне, течет в кадре, и мы созерцаем его, впадая в почти трансовую очистительную безмысленность. Такова
мистика Тарковского, один из ее многочисленных, в сложной полифонической игре, нюансов.
Есть восточная история. Когда-то именитый духовный мастер перед уходом в иной
мир вышел к своим ученикам с обыкновенным, только что сорванным цветком в руке.
Он молча держал его, показывая по очереди каждому, и каждый говорил
глубокомысленные вещи, стремясь к наиболее эффектному и «проницательному»
изъяснению символического и иного «смыслов» цветка, пытаясь угадать
«философскую ситуацию» цветка и намерение учителя. И лишь один из учеников
молча улыбнулся цветку, когда учитель подошел наконец к нему. И так и не сказал ни
слова, лишь поклонился. Ему-то мастер и вручил цветок как знак наследования
духовной традиции.
Говорят, что с этого и начался дзэн.* В этой истории много от его сути, близкой
сути Тарковского-мистика. Цветок есть, и бытийствование цветка, как и любой вещи, есть самое необъяснимое; реальность у Тарковского предстает в такой же вот
невыболтанной таинственности, в такой же наивной и подлинной трансцендентности, что и этот «дзэнский» цветок.
Биограф хватается за иллюзорность индивидуальности. Но поэт и композитор
Гофман в сценарии Тарковского «Гофманиана» смотрится в зеркала и не видит никого: пустота. Личность, личина — исчезли, испарились. Осталось сущностное, а у него, как
известно, нет лика. И если мы внимательно, «сущностно» всматриваемся в себя, то не
видим никого, потому что наша личность, наша отъединенность от целого —
иллюзорны. Индивидуальная душа — болящая, любящая и страдающая — растворена
в целостности чистого анонимного сознания.
И что есть проницательность современников? Во что могут проникнуть их
скользящие взгляды, озабоченные практическими аспектами отношений с «гением», когда они его ни в коей мере таковым не считают? Что есть их проницательность, когда они запутываются в своих собственных функционально-эмоциональных
аберрациях? Да и что может заметить современник И.-С Баха в Бахе,— что он может
увидеть в отце двадцати детей, в усталом канторе, переезжающем из города в город в
желании прокормить ораву и дать себе возможность нормально работать?
Да и что вообще мы видим? Самих себя. Мы смотримся в другого, чтобы увидеть
свое отражение. Мы заговариваем с человеком, чтобы дать сказаться самому себе. И
разве мы видим, разве мы слышим в человеке ту его неизвестность самого себя, 7
которой он на самом деле и является? Кто наблюдает за этой «неизвестностью» в
другом?
Родословная
То, что Андрей Тарковский — сын поэта Арсения Тарковского, знают все, однако
не все знают, что Андрей Тарковский был родовит и по линии отца, и по линии матери.
И по некоему исторически счастливому стечению обстоятельств родословная
Тарковских известна в подробностях чуть ли не до XVIII века, и есть книга отчасти на
эту тему, где любовно собраны и изложены свидетельства и хроника —.«Осколки
зеркала» Марины Арсеньевны Тарковской. В первой главке она пишет: «...Мамина
мать, бабушка Вера Николаевна, встретила Февральскую революцию с красным
бантом на отвороте труакара. <...> В девичестве она носила фамилию Дубасова.