Литмир - Электронная Библиотека

продавать сережки? Поэзия и правда в этой маленькой вещи тонко воссоединены.

Возникает странный образ Тарковского, принца Датского, напуганного собственным сценарием, да, собственно, даже не сценарием, а будущим фильмом, его

чрезмерной автобиографичностью. Но это по меньшей мере нелогично, ибо с самого

зарождения идеи фильм вырастал у Тарковского как интимно-ностальгический.

Тарковский, как это явствует из всех его записей и интервью, как раз и устремлялся к

максимальной

исповедальной

аутентичности,

почти

что

протокольной

документированности каждой сцены и, если возможно, каждого жеста. И эта идея

появилась у него еще задолго до сценария. Еще в 1963 году, рассматривая фотографии, сделанные А. Гордоном в Игнатьеве, где Тарковские жили до войны, а Гордон снимал

там четыре года дачу для сына и Марии Ивановны, Тарковский сказал своему свояку:

«Никому не показывай эти фотографии. В Игнатьеве я хочу снимать фильм».

172

Кроме того, режиссер воспользовался прекрасными фотоснимками Льва Горнунга, так что многие его фотокомпозиции буквально ожили в фильме: мать, сидящая с

папиросой на жерди забора; вот она пьет из колодезного ведра; вот полощет на речке

белье и т. д. Тарковский с самого начала устремлялся к аутентичности воссоздания

образов своей памяти, восхождения к первоисточнику памяти, мечтая снять все

буквально в тех же местах. В этом пункте у него не было колебаний, и это, кстати, очень странно. А с другой стороны, совсем и не странно, потому что центральным

пунктом его эстетики, или метафизики (назовите как хотите), было постижение

бесконечности духа в самой реальности вне обращения к йтллШтуальньш фантазиям и

услугам воображения. Я уже говорил, что Тарковский был инстинктивным дзэнцем и

неизменно восхищался поэтическими хокку Басе, где слово и предмет словно бы

обладали одинаковой степенью реальности, можно бы сказать, были равно аутентичны

и таким образом аутентичны друг другу. В устремленности Тарковского к

восстановлению внутреннего хроноса в его «аутентичности» был, несомненно, мощный мистический посыл. Ему порой казалось, что по лесенке внутреннего

времени, если застать его врасплох, можно куда-то вернуться...

В сценарии, несомненно, центральные фигуры две — мать и возле нее мальчик.

Многое из сценария ушло в небытие, как вот это, например, воспоминание, вкус

которого совершенно невозможно определить,— вкус, а не то что «смысл». И в то же

время этот «эпизод» — бесценен в чисто биографическом качестве, через него многое

начинаешь понимать в отношениях матери и сына.

«Было раннее холодное утро. В эту первую послевоенную осень, пока мать еще не

устроилась на работу, она часто приходила сюда, на этот маленький, почти в самом

центре города, рынок. Тогда почему-то цветы не раз

173

решали продавать даже на рынках. Да и какие тогда были цветы! Не то что сейчас, когда их везут с юга вагонами и самолетами. Перед воротами рынка, в узком переулке, застроенном старыми, невысокими домами, стояли женщины и продавали поздние

вялые астры и крашеный ковыль. Нельзя сказать, чтобы торговля шла бойко — не то

было время.

Среди этих женщин, приехавших из-за города, стояла и моя мать. В руках у нее

была корзинка, накрытая холстиной. Она вынимала из нее аккуратно связанные букеты

"овсюка" и так же, как остальные, ждала покупателя. Я представляю, как она смотрела

на людей, шедших на рынок. В ее глазах был вызов, который должен был означать, что

она-то здесь случайно, и нетерпеливое желание как можно быстрее распродать свой товар и уйти.

Пожилой человек с бородкой и в длинном светлом пальто подошел к ней, взял

цветы и, почти виновато сунув ей деньги, торопливо пошел дальше. Мать на секунду

опустила голову, спрятала деньги в карман и вытащила из корзины следующий пучок.

Из ворот рынка вышел хдой милиционер и остановился, начальственно поглядев по

сторонам. Женщины с цветами бросились за угол. Одна мать осталась стоять на

прежнем месте, и весь вид ее говорил, что вся эта паника, вызванная появлением

милиционера, ее не касается. Она полезла в карман за папиросой, но никак не могла

найти спичек. .Милиционер подошел к ней, откинул холстину и, увидев цветы, сказал

хриплым голосом:

— А ну давай... Давайте отсюда...

— Пожалуйста...

Мать иронически усмехнулась, пожала плечами и отошла в сторону. В этом ее

движении было что-то и очень независимое, и в то же время жалкое. Извинившись, она

173

прикурила у прохожего и глубоко затянулась. Закашлялась. Надо было дождаться, пока милиционер уйдет.

В вагоне было темно и стояла такая духота, что, несмотря на открытые окна, у меня

кружилась голова и перед глазами плавали радужные круги. Мы с матерью стояли в

проходе, а Антонина Александровна с моей сестрой сидели у окна, притиснутые

огромным человеком с потным лицом. Поезд с грохотом проносился мимо запыленных

полустанков, пакгаузов и дымящихся свалок, огороженных колючей проволокой.

Потом пошли леса. Но даже это не приносило облегчения, и вагонные сквозняки

лишь усиливали во мне сосущую тошноту. В вагоне кричали, смеялись, пели. Сквозь

шум и грохот поезда было слышно, как в дальнем конце вагона кто-то с тупой

настойчивостью терзал гармошку. У меня потемнело в глазах, и я почувствовал, что

бледнею. В этот момент я словно увидел себя со стороны и поразился своему внезапно

позеленевшему лицу и провалившимся щекам. Мать вопросительно взглянула на меня.

— Тошнит что-то... Я пойду в тамбур...— пробормотал я и стал протискивать-ся по забитому проходу. Мать двинулась за мной. У меня тряслись ко

174

Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского

лени, ноги были как ватные, я ничего не видел вокруг и из последних сил рвался к

спасительной площадке. "Только бы не упасть,— думал я.— Только бы не упасть".

Потом я стоял на верхней ступеньке подножки, придерживаясь за поручень. Мать

сзади держала меня за ремень. Поезд мчался вдоль зеленого склона с выложенной

белым кирпичом надписью: "Наше дело правое — мы победим". Я подставлял лицо

ветру и, стараясь глубоко дышать, понемногу приходил в себя.

— Чего ж это он? — услышал я позади сочувственный женский голос. Мать что-то

ответила. Отдышавшись, я повернулся к ней и попытался улыбнуться.

— Ничего, нам скоро выходить,— сказала она.

— Ну-ка, на, выпей,— услышал я тот же голос.

Пожилая женщина, одетая, несмотря на жару, в ватник и резиновые сапоги, наклонилась над большим бидоном и налила в крышку молока. Я посмотрел на мать.

Она кивнула и отвернулась.

— Спасибо,— сказал я бабе в резиновых сапогах и, стараясь не расплескать

молоко, принял из ее рук глубокую жестяную крышку. Пока я пил, она весело

смотрела на меня. Мать повернулась и пошла обратно в вагон.

— Мы сейчас... Я пойду за нашими...

Когда поезд ушел, мы долго стояли на деревянной платформе и слушали, как

замирает вдали его грохот. Потом наступила оглушительная тишина, и в мои легкие

ворвался пахнущий смолой чистый кислород.

В поле было прохладно. На глинистой дороге стояли глубокие желтые лужи.

Солнце светило сквозь легкие прозрачные облака. В сухой траве тихонько посвистывал

ветер.

Мы бродили по неровному пару, изрытому кротовыми норами, и собирали

"овсюки" — метелочки, похожие на овес, коричневого цвета и покрытые мягкими

шелковистыми ворсинками. Каждый раз, собрав несколько небольших пушистых

букетиков, я, как учила мать, перевязывал их длинными травинками и складывал в

корзину. Хоть я и знал, для чего предназначаются эти "букеты", я сказал матери, которая с охапкой "овсюка" шла в мою сторону, время от времени наклоняясь за особо

82
{"b":"831265","o":1}