«готового знания» — истинно по-дзэнски. Русь той поры, увиденная очами Рублева, привлекла Тарковского контрастом с нашим временем чудовищной без- (и вне) духовности. Комментируя очередные нападки на свой фильм, он говорил в Париже
поэту Юрию Кублановскому: «...Совершенно ясно, что современное искусство почти
лишено духовных оснований в том смысле, в каком можно говорить о религиозном
искусстве средневековья и Возрождения или искусстве, скажем, Древней Руси, где, по
существу, мастер не делал отличия между молитвой и творчеством, где он подчас
вменял даже себе в моральную обязанность быть анонимным.
Но прежде вот это и было главным, это и есть духовность: когда личность как бы
отступает перед самим творческим актом.
122
Теперь не так, и в этом отношении наше время демонстрирует полную без-духовность, тут для меня нет сомнения. В этом — глубочайший кризис культуры
нашего века, будь то живопись, роман или кинокартина.
Художник занимается творчеством по другому поводу, чем прежде, сам мотив
творчества — совершенно иной. Если прежде это была молитва, долг перед Богом, перед народом, который тебя родил, перед Истиной, то сейчас художничество —
просто какое-то особое положение, данное как наследственная рента: ты богат и
кичишься этим. Получаешь талант и потом используешь его как угодно, лишь бы стать
знаменитым, получить больше денег и так далее.
Но вот пример японской средневековой культуры, когда при дворах творили
великие японские мастера... Многие из них, завоевав имя и славу при дворе феодала, получив полное признание своего искусства, своих манеры и стиля, вдруг все бросали, исчезали и возникали где-то в другом месте: с нуля, совершенно заново, под новым
именем и в новой манере по-новому начинали свою художественную карьеру. Здесь их
никто не знал и не мог узнать — даже по руке, по стилю, потому что они начинали
работать совершенно по-новому. И таким образом они проживали как бы четыре—
пять жизней.
Это невероятно с точки зрения современного художника: имя и деньги ему нужны
немедленно, во всяком случае как можно скорее. Никакой духовности, никакой
заинтересованности в высшей Истине и полное непонимание творческих функций.
Настоящему творчеству всегда необходима духовность: без этого его существование
не носит характера обязательности... Вот так я представляю себе эту проблему —
трагедию культуры нашего века».
Еще раз замечу на полях: духовность, дух — это не церковность, не заготовленные
заранее жесты «высоких» движений, не театр игры в «высокое» и «возвышенное» и уж, конечно, не интеллектуализм, в сущности вытеснивший и уничтоживший дух в
пространстве цивилизации. Дух — то, что позволяет душе и телу существовать в
122
единстве, что сохраняет каждую клетку организма потенциально бездонной, а основу
вселенной и каждой вещи — священной и эманационно сакрально-вневременной. Этот
шепот, свечение и игру духа мы ощущаем едва ли не в каждом кадре Тарковского.
Медитация-II
сть люди знания и.есть люди видения. Первые питаются слухами: уличными, газетными,
культурными,
интеллектуальными.
Вторые
питаются
прямым
наблюдением над сущим.
Первые скользят взглядом по тебе, находя в твоем облике подтверждение тому, о
чем они уже слышали. Они знают себе и тебе цену — ты уже оценен, ты вписан в их
каталоги и ценники. И когда это произошло — неведомо, но тебе уже никогда не
вырваться из-под их беглого
123
оценивающего взгляда, где оценка уже давным-давно случилась. И тебе не
заставить их посмотреть на себя. Ибо они — слепы, они смотрят на тебя сквозь очки
интеллекта. Вторые смотрят на тебя как котята по утрам, умывающиеся и ласковые, впитывающие тебя как материнское молоко. И ты забываешь, кто ты есть, и
постепенно чувствуешь себя неизвестно откуда явившимся. Они рассматривают тебя и
рассматривают, словно какую-то новую живопись, словно картину мастера, которую
скоро унесут в хранилище — неизвестно какое и за кем оно числится. Они не знают, кто ты, откуда ты. И ты постепенно сам забываешь дажео своем имени. И кто ты и
зачем здесь и по каким надобностям, и что за местность, как называется, и что за
страна и что за планета — неведомо. Созерцая тебя, они растворяются в золоте, которое словно мгновение осыпается. И по твоему лицу плывут облака, мчатся
отблески. Ты непричастен к делам, в которых гибнут . дни твои. Ты — тень от тех утр, что осыпаются золотом. Котенок увидел тебя — и что он понял в тебе?
Так и кинематограф бывает знающий и бывает созерцающий, просто наблюдающий, как движется сущее. В нем нет никаких ценников й обозначенной меновой
стоимости. И равны перед взором камеры осыпающаяся стена, куст калиновый, березовый шелк, горящий сарай, дождь, бьющий в окна человечьего голоса... Старая
стена созерцается как безумно новая, _ только что на свет созерцанья явившаяся. Более
того — чем вещь старее, тем больше в ней тайного волнения, накопленного
жизненным волхво-ванием, и тем внимательней в нее смотрение. Вещь отдает свои
эманации, те, что лишь Богу, а не интеллекту или сортировочной станции эпитетов, за
которыми всегда гильотинное трупное складирование.
Есть нечто в вещах и в ликах человеческих, что никогда не входило и не войдет в
ценники и в каталоги эстетиков, закупоренно парящихся в своем умственном
тщеславии. Это нечто, всегда ненужное «миру и городу», ибо суть его в том, что оно
никак не обозначено и всегда исчезновенно из закрепляющей все и вся словесности, это нечто подобно то ли призраку, то ли страннику, который движется поверх времени, осыпаясь во временных осыпях.
Оно присутствует в нас как само Присутствие, оно болит в нас словно рана
Господа. Это нечто — обнаженное движение, которым ты на самом деле являешься, и
дождь врывается в тебя и превращает наконец тебя в саму суть дождя ли, влаги ли
огненной, щемяще непризнанной. И небо пронзает землю, и земля возвращается к
небу. И вот ты уже — скала. И вот ты уже — стена. И вот ты уже струенье ручья. И вот
ты уже — светящийся утренний куст. Ты неподвижен и ты неостановим. Ты вечный
свидетель. Ты вечное око, изумленно-пораженное и потому безгласное. Око, вопящее
баховым рыданием. Все, что мы подсмотрели в себе, обнаженно и безглагольно
пришедшие, то и созерцаем в туманной осыпи вечности. Вечность — утренний
котенок, небесным взором тебя ласкающий.
123
124
Яокаяние 1
«Андрей Рублев» кажется мощным потоком лиризма. Но это лиризм эпического
свойства, эпического колорита. Но, увы, критика восприняла фильм преимущественно
как эпос, как историю, этнографию, историософию и т. д. и т. п. Полемические страсти
потекли, увы, в этом, исключительно ложном, направлении. А между тем для самого
Тарковского фильм был повествованием о русской душе, притом о душе, не некогда
жившей, а живущей здесь-и-сейчас. Конечно же, Тарковский рассказывал об Андрее
Рублеве, а не о себе, но о Рублеве, живущем сейчас: в вечном настоящем, а значит о'
Рублеве в себе. И после «Рублева» он все яснее понимал, что надо смелее и острее
загружать
«объективный»
материал интимно-личностным экзистенциальным
содержанием, освобождаясь из-под власти повествователь-ности, опутавшей, как
паутина, сознание современного человека. Пове-ствовательность (наррация) связана с
научной концепцией логически и рационально постижимого мира, который человек
якобы способен развинтить на части с помощью детерминистского метода. Тарковский
не верил в способность интеллекта давать нам мало-мальски целостную кдртину мира.
Он понимал, сколь безмерна в своих измерениях реальность, где рациональное ее