подлинность — яростное действие самопожертвования. Как говорил Арджу-не
Кришна: «Иди и сражайся и не думай больше ни о чем».
В этом смысле Иван скульптурен. Ибо в скульптуре схватывается внутреннее
напряжение страсти, ее неуклонность и тем самым обращенность к вечности.* И без
этой мощи страсти нет ни веры, ни человека веры, есть лишь психологические
импрессионистические блуждания, своего рода броуново движение, которое мы и
наблюдаем вокруг.
Эта «скульптурная страстность», весьма присущая самому Тарковскому, весьма
увлекла его в Иване. В «Запечатленном времени» он, оглядываясь назад, писал: «...Эта
фигура (Ивана.— Н. Б.) своей внутренней драматичностью затронула меня много
больше, чем те характеры, что переживают постепенный процесс развития в
обостренных
конфликтных
ситуациях
и
принципиальных
человеческих
конфронтациях.
В таком неразвивающемся, как бы статичном характере давление страсти
экстремально напряжено и потому значительно отчетливее и убедительнее, нежели при
постепенных изменениях. Именно из-за этой разновидности страстности я так люблю
Достоевского. Интерес у меня вызывают скорее внешне статичные характеры, которые
тем не менее благодаря владеющим ими страстям полны внутреннего напряжения.
* В одном из поздних высказываний Тарковский, пытаясь найти образ для своего
кинематографа, называет его «духовной скульптурой». Да, его .кинематограф
считывает текущее время, сквозь которое проступают прекрасные и вневременные
статуи Духа. Можно сказать и так. Текуч мир, но могучий порыв каждого его героя
словно бы прочерчивает вечность.
84
Сталкер, или Труды и дни Лндрея Тарковского
84
Иван из упомянутого рассказа принадлежит к таким характерам. И именно эта
особенность богомоловского рассказа разожгла мою фантазию.
Но в остальном я не мог следовать за Богомоловым. Эмоциональная конструкция
этого рассказа была мне чужда. События были здесь сознательно дистанцированы, 84
изложены даже протокольно. Я не мог такое перенести на экран, это бы противоречило
моим убеждениям. <...>
При таком конфликте между втором и режиссером есть лишь один выход: литературный сценарий должен быть переформулирован в новую структуру, которая
на определенном рабочем этапе называется режиссерским сценарием. <...> В кинофильме меня чрезвычайно привлекают поэтические связи, поэтическая
логика. По моему мнению, это наилучшим образом соответствует возможностям кино
как правдивейшего и поэтичнейшего из всех искусств.
Во всяком случае, это мне ближе, чем традиционная драматургия, связывающая
образы прямолинейным, логически-последовательным сюжетным развитием...»
Любопытно, что Тарковский понимал, что его Иван — результат мощной
внутренней борьбы, скрытой от внешнего («интеллектуального») сознания самого
Ивана (ибо есть еще сознание тела, есть и внеинтеллектуаль-ные формы осознавания
своего присутствия и своей модальности). Иван, повинуясь своему инстинкту
подлинности, делает выбор. И сделав его, он становится непоколебим, как статуя. (Так, кстати, вел себя в жизни всегда и сам Тарковский.) «И мне кажется, что достоинством
картины могло бы стать как раз то, что ребенок делает это бессознательно, стихийно; он бессознательно выбирает способ сохранить, простите за старомодное выражение
(вероятно, реверанс для «товарищей» из Восточного Берлина, где шла беседа.— Я .), сохранить свою душу, а не тело. То есть он мог бы избрать спасительный для своего
тела путь: уехать в тыл учиться — путь более выгодный, спасительный с точки зрения
дальнейшей жизни, с точки зрения рациональной части своего существа, а этого сделать он не может, потому что понимает, что тогда у него что-то разрушится внутри.
Конечно, он не понимает этого "головой"».
Ж.-П. Сартр в своей рецензии, опубликованной в «Унита» и в «Леттр фран-сез», писал: «Истина заключается в том, что для этого ребенка весь мир становится
галлюцинацией, и даже сам он, чудовище и мученик, является в этом мире
галлюцинацией для других». Да, конечно, для сознания всех этих милых, добрых, но
обыкновенных людей, окружающих Ивана, он — галлюцинация, подобная видению из
иного мира, где чувствуют экстремальнее и все переживают на уровне душевно-духовном, а не телесно-духовном, как в нашем низинном мире, где идут непрерывные
войны, где насилие стало перманентным и где духовное воспринимается как казус, как
галлюцинация. Герои Тарковского всегда в определенном смысле Пришельцы (он сам
применил этот термин, говоря об особом зрении Баха, Леонардо и Льва Толстого). Их
взгляд на земные дела всегда по
трясенно-изумленный. Не только потому, что они видят все как будто впервые, но
и потому, что они смотрят из глубин душевно-духовного вещества. Ибо из этого
вещества и состоят звезды.
Если мы окинем мысленным взором атмосферу фильмов Тарковского, то их особое
мистическое медитационное поле мы, вероятно, сможем назвать удивительно красивой
и тревожно-бездонной галлюцинацией. Мир, в известном смысле, и есть
галлюцинация. Особенно тот мир, где люди убивают людей. Созерцая «Иваново
детство», остро чувствуешь, как хрупка человеческая психика и как непереносимо
насилие для нормальной человеческой души. А уж тем более для души ангельской, какая, вероятно, была у художника Тарковского.
Известно, сколь высоко ценил «Иваново детство» Сергей Параджанов. И если
посмотреть его «Тени забытых предков» (вышел в 1964 году, через два года после
фильма Тарковского) сразу после «Иванова детства», то легко увидеть общность
«глобального концепта»: жизнь как трагическая мистерия. Жизнь — прекрасная, завораживающе-таинственная, но трагическая и жестокая мистерия, совершенно не
85
занятая (ни в один из своих текучих моментов) изъяснением своих смыслов. Ее
жестокость лежит где-то выше или глубже уровня человеческого разумения.
Главный герой Параджанова тоже Иван, такой же деревенский парнишка. Ну вот
он не умер, войны нет: чудесные Карпаты, волшебная природа, мирные селения. И
что? Стал ли Иван счастлив? Ничуть. От начала к концу параджановского фильма идут
непрерывные смерти: жестокие либо коварные убийства, гибель от стихий, которые не
дремлют, трагические случайности, измена жены, смерть. Жизнь параджановского
Ивана, точно так же, как и Ивана Тарковского, оставшегося сиротой, неуклонно идет
под склон, хиреет и ветшает, трагически не складывается, словно некий незримый рок
преследует тонкую, слишком утонченную душу. Возникает ощущение, что сиротство
есть неотвратимая судьба и сущность того состояния человеческого вещества, в
которое мы ныне вошли. Что вещественно-телесного отцовства уже нет и быть не
может и подлинность, равно как и отцовство, следует искать в ином направлении.
И весь фильм Параджанова есть не что иное, как ирреальная мистерия, игра, в
которой нет ни начал, ни режиссера, безначальная и неведомо куда идущая прекрасно-жестокая галлюцинация. Несомненна генетико-мор-фологическая связь этих фильмов, этнографически-художнически резко различных. Характер у параджановского Ивана
не чрезвычаен. Зато Иван Тарковского чрезвычаен в том же смысле, в каком
чрезвычаен «вечный подросток» Долгорукий и его отец Версилов у Достоевского. Не
случайно героев Достоевского обвиняют в «истерии духа». Они живут, подобно
Ивану,— «как на войне». Ибо вся нынешняя «взрослая жизнь» — это, в сущности, один непрекращающийся поток войны. В качестве человечества мы давно и
бесповоротно выброшены из детства. У нас его украли. Убив наших «отцов и
матерей». Потому наши дети рождаются уже подростками. Ибо попадают в атмосферу