Неизвестно, почему Андрей поступил именно на арабское отделение Института
востоковедения, однако восточные интуиции в творчестве Тарковского столь
иррационально-мощны и столь глубинно-основополагающи, что инстинкт выбора
вообще-то вполне ясен. Тем более что он мог «помнить» табуны арабских скакунов, которыми владели его предки, или залезть в изумительные стихи арабского поэта Абу-Аля аль Маари, переводимого в те времена отцом.
71
Однако через полтора года учеба наскучила, и Андрей решительно институт бросил
и немедленно «связался с компанией стиляг». Сам он, впрочем, иначе объяснял этот
момент — в автобиографии, написанной во время поступления во ВГИК в июне 1954
года: «...После окончания школы в 1951 году я поступил в Институт востоковедения, где проучился полтора года. Однако в 1952 г. в связи с сильным сотрясением мозга, полученным на занятиях по физкультуре, сильно отстал от курса и вынужден был
оставить институт...» Разумеется, здесь идеологическое лукавство. В беседе в Берлине
в 1973 году он так рассказывал историку кино Герману , Херлингхаузу: «...Полтора
года там проучился и ушел — в ужасе от той
72
профессии. Я понял, что не буду заниматься этим никогда в жизни. Дело в том, что
занятие арабским языком было настолько мучительным, лишенным какого бы то ни
было чувства для меня... Там грамматические формы образуются математическим
путем...» Этот-то математизм и отсутствие чувства в процессе, в котором он оказался, и решило дело: иррациональная, мистическая натура юноши, воображавшая в
арабистике суфийскую мистику и бездонные очи Востока, попросту сбежала, тем более
что и судьба хотела того же — а иначе откуда бы взяться этому мощному удару по
голове на уроке физкультуры? Однако насколько травма повлияла на его «точку
сборки», неизвестно. Известно лишь, что Андрей был освобожден от военной службы, а во ВГИКе и от физкультуры.
Как-то в Мюнхене, в восьмидесятые годы, давая интервью, Тарковский вспоминал:
«В свое время я пережил очень трудный момент. В общем, я попал в дурную
компанию, будучи молодым. Мать меня спасла странным образом — она устроила
меня в геологическую партию. Я работал там коллектором, почти рабочим, в тайге, в
Сибири. И это осталось самым лучшим воспоминанием в моей жизни. Мне было тогда
20 лет...»
Кто в юности бродил с друзьями по тайге, ночевал в палатке, в стогах сена или у
костра, тот поймет, почему это «лучшее время». Едва ли уж «сти-у ляжная компания», увлекавшаяся джазом, яркой, стильной, эпатажной одеждой и вызывающими
манерами, была для Тарковского столь уж опасной (нормального уровня инстинкт
свободы и нонконформизма), однако Мария Ивановна была не на шутку напугана. И
вот — рюкзак и Туруханский край, где сидел в ссылке некогда дед Андрея, народоволец, а позднее и сам «отец народов». Отряд в количестве семи человек, река
Курейка, непролазный лес, болота, полчища комаров, мошки и слепней. Четыре месяца
сурового общения с природой, движение по маршруту с шурфами, пробами, замерами
и описаниями.
В своих воспоминаниях Ольга Ганчина, в ту пору практикантка-третьекурсница
Горного института, с волнением описывает свой опыт прикосновения к закрытому
миру «эстетствующего стиляги», как она вначале окрестила юношу: «Андрей был в
каких-то фиолетовых башмаках, заграничных брюках с великим множеством пряжек, шею драпировал ярко-оранжевым кашне, а свои прямые волосы пытался завернуть в
какой-то кок». «В первые же дни на Курейке он достал мольберт и с несколько
демонстративным видом стал рисовать пейзажи». «Демонстративный вид» — все это, конечно, мнительность 25-летней девушки из трудовой семьи, «девять лет работавшей
до института», которой все без исключения в Андрее должно было казаться крайне
экзотичным. Тем не менее: «Довольно скоро я поняла, что Андрей не совсем тот, а
точнее, совсем не тот, кем кажется с первого взгляда. Оказалось, что легкомысленный, всегда чуть-чуть рисующийся стиляга в поведении сдержан и даже строг, что он
никогда не уходит от работы и в трудную минуту на него можно
72
72
73
положиться. Стиляжья его идеология — работа дураков любит — оказалась не
более чем бравадой».
В этих заметках об обычном таежном лете мне бросился в глаза один их короткий
диалог у костра: «— Ты увидишь, я еще стану человеком,— сказал он. — Ты и теперь
вполне человек,— возразила я, но он только покачал головой». Они говорили о разном.
Андрей догадывался, что ему еще предстоит становление — движение к тому-себе, который окажется неожиданным не только для себя самого природно-рожденного, но и
для всех. Шанс «второго рождения».
Осенью Андрей вернулся из экспедиции с чемоданом, набитым образцами горных
пород, в телогрейке, прожженной у костра, с гривой волос. Первым делом отправился
в свою любимую парикмахерскую — в гостиницу «Метрополь». Вторым делом повел
сестру в универмаг и купил ей (на собственные деньги!) босоножки... Но что делать
дальше, куда пристроить свою не детскую, а взрослую сущность, он по-прежнему не
знал. И зиму, и весну, и начало лета продолжалось его затянувшееся блаженное
юношеское произрастанье, столь тревожное и уже почти мучительное для матери.
Традиционно весной уехали в подмосковную деревню, и там оказался по соседству
юноша, собиравшийся поступать во ВГИК. Результатом его азартной «агитации» и
стало это новое решение. Поступок сугубо женственный. Так растение в своем
движении к солнцу легко меняет ракурс от соприкосновенья с другим стволом или
ветвью.
Латок и скрипка: воспоминание и предчувствие
Есть люди, которые не умеют формулировать свое знание в виде тезисов о знании, в виде формул, знаков, символов. Они формулируют свое незнание, они осторожно
прикасаются, благоговейно всматриваясь, вслушиваясь и ощупывая, к трепещущему
острову своего незнания сущего. Таков Тарковский.
Для такого человека все является и становится загадкой, поскольку он тотчас
входит в целостность, обходя рогатки социумных ограничительно-каркасных смыслов.
А целостность есть то, что ощущают и созерцают, а не приговаривают к чему-то.
Целостность невозможно к чему-то приговорить, целостность непоколебимо
таинственна.
Приходит на ум пара эпизодов из воспоминаний друзей нашего героя. Из эпохи
студенческого ВГИКа, А. Гордон: «Однажды поздно вечером мы шли к нему домой.
Шли по тротуару, мимо деревьев, и фонари вели свою игру теней и света. Тени от
ветвей и наших фигур появлялись перед нами, каруселью уходили под ноги, исчезали
за спиной и снова сразу же возникали впереди. Упоение молодостью, самой жизнью, завораживающая экспрессия момента взволновали Андрея. Неожиданно он
остановился, немного помолчал и сказал: "Знаешь, я все это сделаю, сниму! Эти шаги, эти тени... Это все возможно, это все будет, будет!" На всю жизнь я запомнил его
таким — взволнованным и счастливым».* Конечно же, Тарковский говорил тогда о
своем желании запечатлеть тот духовный влажный огонь, то таинственное свеченье, что
стоит
за
этой
текучей
целостностью
жизни,
не
поддающейся
формулообразованиям. Глубина захваченности мерцанием этой иррациональной
бездны и дает необходимый толчок к творчеству. Если же человеку стремительно являются объясняющие его впечатления «формулы» — творческой завязи не случится.
Второй эпизод — из воспоминаний А. Михалкова-Кончаловского: «Работая над
сценарием "Рублева", мы поехали с ним в Грузию. Помню, как ночью, разговаривая, шли по дороге, и он все повторял: "Вот хотелось бы как-то эти лепесточки, эти