соответствие звука и цвета, И когда запевала свой гимн стрекоза, Меж зеленых ладов
проходя, как комета, Я-то знал, что любая росинка — слеза. Знал, что в каждой фасетке
огромного ока, В каждой радуге яркострекочущих крыл Обитает горячее слово
пророка, И Адамову тайну я чудом открыл.
48
Я любил свой мучительный труд, эту кладку Слов, скрепленных их собственным
светом, загадку Смутных чувств и простую разгадку ума, В слове правда мне виделась
правда сама, Был язык мой правдив, как спектральный анализ, А слова у меня под
ногами валялись.
И еще я скажу: собеседник мой прав,
В четверть шума я слышал, в полсвета я видел,
Но зато не унизил ни близких, ни трав, *
Равнодушием отчей земли не обидел,
И пока на земле я работал, приняв
Дар студеной- воды и пахучего хлеба,
Надо мною стояло бездонное небо,
Звезды падали мне на рукав.
Так поэт свершает свой труд возврата к изначально сакральной корреляции слова и
плоти, когда слово «правда» ничем не отличается от самой правды: речь — не символ, не знак, не метафора, а синоним бытия. Но так оно и предстает в той поэтической речи, которой является кинематограф Тарковского, где, скажем, облупленная старая стена
магически светится в своем исходном модусе вещества. Мир, кажущийся сугубо
вещественным, плотным, стихийным, материально-корпускулярным, на самом деле
обитаем:
духовный
изначальный
импульс
(«божественный
первовздох»),
коррелятивный с «горящим словом пророка», живет в каждой клеточке. Эту «Адамову
тайну» кинематограф Тарковского, на мой взгляд, открыл абсолютно независимо и с
редчайшей выразительной оригинальностью. Во всяком случае, к «Адамовой тайне»
поэзии Арсения Тарковского я пришел через медитационные чудеса метода Андрея
Тарковского.
2
Суть «случая» Арсения и Андрея Тарковских в том, что в них чудесным образом
приоткрылась, ожив, та архаика человеческого сознания, те ее заповедные пласты, 48
благодаря которым человек некогда был, обыденно проживая, естественным
участником космического ритуала, а не сторонним наблюдателем (как сегодня) схем
своего интеллекта. Это воистину так, и иллюстрацией может быть любой образ в их
взаимопересе-кающихся поэтиках. Вот, скажем, дерево — один из центральных
образов как у Андрея, так и у Арсения. Можно, конечно, начать трезвонить, что дерево
— это символ абсолютного бытия, центра Вселенной, символ древа жизни и древа
познания и т. д. и т. п. Однако для Тарковских дерево — не символ, а священная
реальность, не «теневой» намек на что-то абсолютное и сущностное, витающее где-то
в «умственных анналах» человечества, а само это абсолютное и сущностное бытие.
49
49
Потому-то
химерическое
сознание
современного
человека
(особенно
«прокуренного» научной культурой) не способно воспринимать «наивную» архаику их
поэтик, где слово или вещь означают сами себя и ничего более.* Но когда дерево
предстает просто деревом, а не умственной химерой, объятой хаосом наших уже
заранее готовых ассоциаций и интерпретаций, то мы входим в транс: перед нами
священный предмет, священное существо непостижимого происхождения и
назначения. Потому-то Андрей Тарковский всерьез говорил, что по его наблюдениям
его фильмы лучше всего понимают (чувствуют) дети и старые крестьяне, то есть люди
с архаически-прямым видением,— видением того, что есть, а не того, что крутится у
них в голове. И хуже всех понимают искусствоведы-критики, во всем видящие
символы и знаки и неспособные войти в дождь как дождь, ощутив наконец
архаическую бездонность дождя. И увидев траву как неизвестность (ибо выключенная
из наших ассоциаций и символизации она — неизвестность) и сразу обнаружив как бы
из ниоткуда пришедшую эманацию священности. То же — со стенами, камнями, кувшинами, ветошью. Которые идентичны своим «именам», и потому слово так же.
таинственно и священно («слово — синоним бытия»): «А когда-то во мне находили
слова / Люди, рыбы и камни, листва и трава». Деревья — существенная часть космоса
Андрея Тарковского. Вернувшийся (совершивший возврат, Umkehr) в архаику нашего
естественно-сакрального осознания сущего, он на ощупь почувствовал храмово-ли-тургическую изначальность дерева. Потому-то оно магично в «эстетике» его
медитационного пространства. И оживление сухого дерева в «Жертвоприношении» —
это восстановление реальной (не словесно-химерической, интеллектуально-символической) сакральности жизненного пространства. Причем и методика дана из
арсенала реальной мистики, а не из сундуков словесно-экзальтационной
молитвенности: трудовой, тяжелый молитвенный ритуал, где внутреннее слово
молитвы полностью обеспечивается бытийным жестом, происходит их синони-мизация. Молится весь телесный состав, таская изо дня в день, из года в год воду на
вершину горы (из рассказа Александра сыну).
Как дерево поверх лесной травы
Распластывает листьев пятерню
И, опираясь о кустарник, вкось, /
И вширь, и вверх распространяет ветви,
Я вытянулся понемногу. Мышцы
Набухли у меня, и раздалась
Трудная клетка. Легкие мои
Наполнил до мельчайших альвеол
Колючий спирт из голубого кубка,
s
49
* Предел неощущения онтологизма слова и речи — то превращение матерщины в
обыденность, которое словно смертельная болезнь вошло во все структуры и клетки
постсоветского общества.
И сердце взяло кровь из жил, и жилам Вернуло кровь, и снова взяло кровь, И было
это как преображенье Простого счастья и простого горя В прелюдию и фугу для
органа.
Человек здесь постигает свою древесную сущность, предоставляя дереву войти в
него и сам входя в дерево, и тогда однажды «простое счастье и простое горе» этой
двуединой древесно-человеческой породы, этого нового существа преображаются «в
прелюдию и фугу для органа». Понятно, чья это прелюдия и фуга. Того, чья психика
архаически-спонтанно бросала звуки как камни, не намекая в них ни на что, предоставляя звукам священное право быть — быть в том же пространстве-времени, где человеческое сознание созерцает прямую неведомость своей бытийно-сти. Все
было некогда полнотой созерцания, претенциозность комментирования еще ни на йоту
не отвлекала человека от таинства его прямого бытийствования.
В архаические времена дерево было одним из самых священных существ на земле.
Друиды у кельтов поклонялись дубам, и специалисты сообщают, что слово, которым
они обозначали святилище, и по происхождению, и по значению равно слову nemus, означающему рощу или лесную просеку. Немецкий филолог Я. Гримм, изучив
этимологию тевтонских слов, означающих храм, пришел к выводу, что «древнейшими
святилищами у германцев были естественные леса». И даже в Риме, на Форуме, росло
священное фиговое дерево, которому поклонялись аж вплоть до появления Империи.
Да что далеко ходить: всего несколько веков назад наши зыряне поклонялись так
называемой Прокудливой березе, росшей на крутом берегу реки Выми при слиянии с
Вычегдой. Но пришел однажды туда «святой Стефан» и яростно срубил топором
намоленный столетиями храм целого народа, «трудившись» для сего не один день —
невиданной красоты и мощи была Береза. Василий Розанов, тоже обладавший
мистическим даром ощущать сакральную самодостаточность и «крове-творность»
вещей, восхищенно так описывал самую суть архаически-дзэнского сознания, на самом
деле почти недоступную для нас сегодняшних: «Древний так называемый язычник, вот, например, эти зыряне, про-зирали "лицо" в окружающих предметах и явлениях, видели "лицо" солнца, "лицо" луны, "лик" звездного неба, "душу" грома, "душу"