Л. Толстым) были у Тарковского пожизненными. Приход в Рос
40
.
сию «американских» стандартов сознания Достоевский предчувствовал еще тогда.
В «Дневнике писателя»: «Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди
соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их
тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под
условием жить как животные, то есть пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей.
Есть, пить, спать по-человеческому — значит наживаться и грабить, а устраивать
гнездо — значит по преимуществу грабить». Для Достоевского существует нечто
много более важное, чем счастье. Жить по совести, стремиться к «высшей гармонии
духа». Люди одухотворенные, глубокие, скажем, подобные Версилову, изъясняются у
Достоевского парадоксально: «Нет счастья в комфорте, покупается счастье страданием. Таков закон нашей планеты...» Еще более парадоксально высказался сам писатель:
«Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив.
Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив».
Глубина поиска своей внутренней сущности, неотступное следование зову внутреннего
голоса, глубинного инстинкта, а может быть совести делают жизнь человека сложной, трудной, порой мучительной, но это-то как раз и дает то глубинное внутреннее
удовлетворение, вкус и аромат которого не только из этого нашего эмпирического, внешнего мира. Именно потому старец Зосима и напутствует Алешу Карамазова:
«Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь...»* Этот
иномирный вкус и аромат мучительного блаженства и трагически-I омраченной
просветленности мы находим в благоговейно-замедленной | ритмике картин мастера, где блаженное свеченье внутреннего плана ве-I щей отражается в погруженных в музыку религиозного страдания лицах
II сталкеров Тарковского, прекрасных непривычного типа красотой. Было бы
ханжеством говорить, что Тарковский устремлялся к несчастью.
Отнюдь. Как почти во всяком художнике в нем шло динамическое взаимодействие
бытового человека, устремленного к средней руки благополучию и эстетическому
благолепию, к естественности и радости дня сего, и художника-искателя, трансформатора своих собственных внутренних путей, провокатора своих
максималистских внутренних энергий и «самоеда». И глубинный перевес второго
начала несомненен. И наблюдая за тем, как по-муравьиному старательно, с какими
самоотверженными
* 9 января 1982 года Тарковский писал в дневнике: «Уже много тысячелетий
человек стремится к счастью. Но он несчастлив. Почему же? Потому ли, что не может
достичь счастья или не знает к нему пути? Вероятно, и то, и другое. И все же главным
образом скорее потому, что в нашей земной жизни и не должно быть счастья, но лишь
направленное в будущее к нему стремление, когда в конфликте между добром и злом
укрепляется дух...» (Здесь и в ряде случаев далее я вынужден цитировать дневники
Тарковского в обратном переводе с немецкого, ибо на момент издания книги они по-русски, увы, не изданы. Принося мои искренние извинения духу Тарковского, а также
40
читателям, поскольку вполне возможны смысловые искажения оригинала при такой
двойной трансляции, сообщаю о цитируемых изданиях: 1. Andrej Tarkowskij. Marty -
rolog: Tagebucher 1970-1986. Berlin: Limes, 1989. 2. Andrej Tarkowskij. Martyrolog II: Tagebucher 1981-1986. Berlin: Limes, 1991.)
41
* Но счастья, к которому его подталкивал кто-то из родственников и кто-то из
друзей, счастья по образцу их понятий о счастье, Тарковский, конечно же, не хотел; подобное «счастье» было бы для него горше любого несчастья.
В равной мере это касается и сложившихся у него представлений о счастьи в
личной жизни, где действовало все то же его разграничение сущностного в понимании
«смысла жизни» и несущностного, являющегося следствием главного выбора. В
феврале своего последнего, 1986, года он писал в своем парижском дневнике: «Болят
ноги. Читаю гениальную вещь — "Анну Каренину". Не могу представить, как можно
было бы сделать фильм о счастливой любви. <...> Любовь как таковая вообще не имеет
ничего общего со счастьем, и так это и должно быть; ибо иначе она тотчас
превращается во что-то упрочиваемое и буржуазное. Любовь — это прежде всего
недостающее равновесие, и счастливая любовь не может принести чего-либо такого, да
ее и вообще не существует. Но если она даже однажды и случается, то тогда это два
достойных сожаления человека, словно две половинки, которые каким-то образом друг
друга связывают, словно ввинчиваются в резьбу. И затем это действует уже как
совершенно мертвое образование. Там уже ничего не возможно, там уже нет дуновения
ветра, ни теплого, ни горячего, там все уже застыло и затвердело. Рассматривая такие
отношения, скорее всего откроешь в них чудовищный скрытый механизм подавления.
Нет, все это нечто другое, нежели счастливая любовь. Эти люди даже в биологическом
смысле старятся очень быстро. Да ее попросту и невозможно увидеть, вероятно, потому, что все это противоречит здравому человеческому рассудку. <...> Осуществленная любовь уже не есть любовь, но что-то совсем иное — реакция на это
чувство, вернее — следствие этой катастрофы...»
Так что, несомненно, союз с Ларисой Кизиловой не был для Тарковского неким
романтическим вариантом идеального союза или счастливой любви; никакой
рождественской сказки тут не было. Была любовь, но та, что, по понятиям
Тарковского, не связана автоматически со «счастьем», но всегда — с отсутствующим, недостающим или даже «ошибочным» равновесием. Любовь есть вновь и вновь
попытка внутреннего равновесия — благодаря тому, кто рядом, и каждый раз
понимание невозможности использовать другого для гармонии, которую следует
обретать на иных путях.
И снова здесь следовало бы внимательней-ше перечитать тончайшую ментальную
вязь «Гофманианы».
41
усилиями и громадными надеждами он обустраивал из года в год (по капельке, по
крошечке) свой дом в деревне, в Мясном, как по-детски трогательно радовался каждой
хозяйственной там победе, не можешь отделаться от странного чувства какой-то
катастрофической грусти, потому что ясно чувствуешь: сам же Тарковский всем своим
спинным мозгом ощущал призрачность этой мечты, понимал иллюзорность прочности
дома, выстраиваемого на вулкане. И на вулкане полнейшей неопределенности своих
взаимоотношений, как работника с работодателем, и на вулкане той гигантской
социальной неопределенности, которую являла и являет Россия. Строя и обустраивая
столь любимый дом в деревне, он и верил и не верил в его реальность, в его
нехимеричность. Он строил скорее мечту, нежели реальный дом-крепость, цитадель
художника-мастера, хотя бы подобную той, в какую укрылся от мира в своей швейцар-41
ской Монтаньоле любимый им Герман Гессе. Так это и осталось потом, за границей, грезой — воспоминание о чистой речке и лесе и полях и тихом-тихом доме, укрытом
кротким-кротким небом. Греза о жизни, так по-настоящему и не случившейся, мелькнувшей обещанием какого-то счастья. Но какого? Возможного или
невозможного?* Блаженна ли реальность в кинофильмах мастера? Да, она
катастрофична и блаженна — в одновременности. В единосущности пребывания
авторского сознания в полноте Присутствия и в истине, ибо истиной у Тарковского является глубина внимания к акту бытийствования, к всеприсут-ственному
растворению в процессе бытийствования. Центр внимания целостной личности
Тарковского — бытийствовать в истине, всеми силами; не поддаваясь маленьким
человеческим слабостям, бытийствовать в истине. А уж что там сверх этого