Пойду читать Гессе.
Когда отпевали бабушку, в числе других покойных (кажется, их было около
восьми-семи), в церкви на Даниловском кладбище, я стоял в головах
27
гроба, недалеко от Марины и матери. Марина часто принималась плакать.
Священник записал имена покойных, и отпевание началось. Когда священник по ходу
службы называл по именам всех покойников, мне показалось, что он забыл упомянуть, пропустил Веру (это имя бабушки). Я так испугался, что стал пробираться в сторону
священника с тем, чтобы напомнить ему имя бабушки. Мне казалось, что если я этого
не сделаю, с бабушкой случится что-то ужасное. Она знала перед смертью, что ее
будут отпевать. И сейчас она лежала, веря, что ее отпевают, а священник по
забывчивости пропустил ее имя. А она лежала мертвая, а я знал, что она тоже страшно
перепугалась, если бы могла чувствовать и понять, что во время отпевания забыли ее
имя. Я уже был рядом со священником, который во второй раз стал называть покойных
по именам, когда услышал — Веру... Значит, мне только показалось. Ну как я
испугался! Это были единственные похороны, на которых я был. Нет, впервые я был
на кладбище, когда хоронили Антонину Александровну, вторую жену моего отца. Но
тогда я был почти ребенком. Я помню только тонкий, острый профиль и сильно
напудренное лицо умершей. А. Ал. умерла от мозговой опухоли. От рака. Была зима и
у меня мерзла голова. И отец опять был рядом.
27
Я помню, когда я еще был ребенком и был в гостях у отца в Партийном (!) переулке, пришел дядя Лева (если не ошибаюсь). Отец сидел на диване, под одеялом, кажется он был нездоров. Дядя Лева остановился на пороге и сказал:
— Знаешь, Арсений, Мария Даниловна умерла.
Отец некоторое время смотрел, не понимая, потом немного отвернулся и заплакал.
Он выглядел очень несчастным и одиноким, сидя на диване под одеялом. Мария
Даниловна — это моя бабушка по линии отца. Отец ее очень редко видел. И тоже, кажется, стеснялся чего-то. Может быть, это семейное, вернее, фамильное? А может
быть, я и ошибаюсь насчет отца и бабушки Марии Даниловны. Может быть, у них
были совсем другие отношения, чем у меня и матери. Мать иногда говорила о том, что
Арсений думает только о себе, что он эгоист.
Не знаю, права ли она. Обо мне она тоже имеет право сказать, что я эгоист». (От 12
сентября 1970 г.)
Исповедь вполне в духе Аркадия Долгорукова с той же спонтанностью и
простодушием констатации душевного как фактического.
Мы видим, какие тончайшие вещи происходили в психике Тарковского. Происходило нечто, что нельзя было «преодолевать» пустым «волевым» натиском, разрушая «дымчатость» содержания и выходя к общим, клишированным местам
общения. К «ничейной» правильности и пустой простоте.
«Ну, напишем письма друг другу, в попытках сломать лед, но, встретившись, непременно сделаем вид, что писем не существует». Значит, дело не в рационально
выговариваемых вещах, не в том, что родители будто бы не знают, что он их любит и
наоборот, а в чем-то ином, пластически-интуитивном. «Мы все любим друг друга и
стесняемся, боимся друг друга».
28
Вот ведь о чем речь: о страхе особого рода, страхе быть фальшивым в реальном
общении, страхе быть банальным и общим, быть не на уровне любви, а на уровне тех
клише, которые нам предлагает наш прошлый опыт знания друг о друге. Неуют здесь
заключается в том, что Тарковский знал: родители его принимают не за того, кто он
есть. Он для них — все еще тот ершистый, «трудный» подросток, помешанный на
бунтарстве как таковом и, следовательно, подлежащий некоему критико-патронажному надзору. И он невольно втягивался в эту игру, которая его томила и мешала быть свободно-раскованным, то есть таким, каким он был «сегодня», а не
«вчера». Мы удерживаем друг друга в цепях нашего прошлого друг о друге знания, блокируем спонтанность нашей трансформации в сторону, которую можно назвать
«неизвестность самого себя». Во всяком случае для Андрея Тарковского эта сторона
была пожизненной актуальностью, и страстью к самоизменению он был едва ли не
одержим. Насколько понимали эту в нем страсть, страсть особого рода, страсть в своем
истоке духовную, его единокровные родственники? Трудно сказать. Ведь «опасность»
кровного родства в том и состоит, что мы склонны здесь судить по аналогии с собой, считая себя яблоками с одного древа, забывая о том, что пути духа неисповедимы и что
бытовой человек и великий художник — это слишком разные (от Бога) судьбы, чтобы
их можно было измерять одной линейкой.
Тем более что есть вещи, в принципе не поддающиеся ни замеру, ни учету. Но они-то как раз и создают пространство поэзии. Об этом размышлял в свое время в
нобелевской речи Генрих Белль. Есть нечто иррациональное, некая сила, которая вновь
и вновь сбрасывает наш разум в некие промежутки, где как бы ничего не происходит, где нет ничего: ни мыслей, ни действий, ни информации — пустота. Эту пустоту, из
которой фактически в нас и натекает все, то есть некие на самом деле весьма
ограниченные информационные поля, Белль и предлагает называть иронией (бытия), 28
поэзией, Богом, сопротивлением (нашему амбициозному разуму), фикцией или
интуицией. Говоря об интуиции, он спрашивает вполне резонно: если интуиция, то
чья? То бишь — куда ведет эта интуиция, с чем связан «орган интуиции» и что это за
сфера, из которой черпает наш орган интуиции? Мы можем лишь констатировать, что
есть целый «непросчитываемый» мир, из которого и произрастает поэзия, подобная
сопротивлению нашему оголтелому желанию все просчитать, измерить, взвесить и
высчитать. Наш мозг, наш разум крайне жаден и амбициозен, он хотел бы овладеть
всем, всеми закоулками мироздания, человеческой психики и поведения. Но на самом
деле, к счастью, есть сила, ставящая нашему разуму предел, и именно из этих анклавов, из этих зазоров, пустот и идет то очищающее нечто, что мы называем поэзией, в том
.числе поэзией кинематографа. «Бог» тоже — оттуда, и потому он никогда не будет
«понят», он недоступен разуму, он — «элемент», не поддающийся учету подобно
инстинкту фехтовальщика, живописца или мастера выпечки утренних булочек. «Бог»
заранее защитился от амби
29
циозного и прямолинейно-одномерного разума. Наше сознание регулярно падает в
промежутки, провисая в некой таинственной безначально-сти, в семантическом
вакууме.
Потому-то понимание в поэзии (и в поэзии общения тоже) — особого рода. Оно
заключается именно в том, чтобы не понимать, выключиться из модуса претензий на
понимание, упасть в сферу, условно говоря, интуитивного трансцензуса. Поэзия, как и
музыка, приближает нас к исходной точке нашего сознания, когда оно еще не было
забито «исчисляющей» все и вся глоссой. Сознание было «чистым», то есть плывущим
в потоке интуитивного касания вещей (тел), которые были еще в полноте своей неизвестности, то есть в подлинности. Таково сознание ребенка или гения в минуты или
часы вдохновения.
Точно так же страх и смущение в общении с очень близкими людьми не есть ли
весть из этих глубинных пустотных анклавов, не есть ли это смущение от
соприкосновения двух тайн, двух неизвестностей? Страшащихся профанации. И разве
так уж аномально это таинственное сопротивление (ирония бытия) тому общению, которое мы обычно называем понимающим? На самом деле наше понимание другого
— условно, ограниченно, весьма и весьма частично. На самом деле мы как раз и не
понимаем то иррациональное течение, которым является человек, тем более такой
многомерный*и многосложный, как поэт. (Вспомним представление о поэте юного
Арсения.) Мы можем лишь чувствовать, интуитивно постигая мощные анклавы этих