Литмир - Электронная Библиотека

посиделки — рассказывали необыкновенные или просто занимательные случаи из

жизни, больше страшные, это особенно нравилось, и, конечно, расцвечивали и

выдумывали. Андрей, ему было тогда шестнадцать, рассказывал мало, но слушал

охотно, пристально вглядываясь в лица не только рассказчиков, но и слушателей.

Казалось, ему нравится все это: запахи сена и дерева, свет, меркнущий за окошком, рассказы и разговоры. Он был красивый мальчик — худой, ловкий в движениях, в

походке. В общении был суховат и сдержан. Мы с большими корзинами ходили в лес

собирать грибы, грибов было много, для нас это было существенным подспорьем.

Андрей это занятие не любил, в лес уходил один и пропадал надолго. Матери он

доставлял немало огорчений — был ершистым, несговорчивым.

Все мы, матери, хотим понимать своих детей и часто не можем в них разобраться, хотим, чтобы нас слушали, и огорчаемся, что они закрывают уши. Андрей для матери

был трудным. Он все как-то не определялся*, а ей хотелось, чтобы встал твердо на

ноги. И не просто хотелось, а было крайне необходимо при такой тяжкой жизни.

Маруся работала корректором в типографии, старалась подработать сверхурочными, брала на дом, но все это были гроши. Она жаловалась на сына: занялся музыкой —

бросил, принялся за живопись — оставил. И вот наконец радость: поступил

* Подобно, вероятно, своему отцу, жившему изначально в вечной

неопределенности как бытовой, так и профессионально-деятельной (вечные

«перебиванья» на переводах), а также и приватно-семейственной — вечная «бездомовность», по определению дочери. Эти «метафизические» метания сына, слишком

хорошо напоминавшие ей ментальность бывшего мужа, вероятно, и тревожили и

отчасти даже раздражали Марию Ивановну. Сколь раздражительна должна быть для

бытового зрения вечная «неопределяемость» Аркадия Долгорукого, устремляющегося

за тайной своего отца. Не есть ли это бегство из материнского дома в дом отчий? А в

«отчем доме» — «поздняя зрелость». «Не для того ли мне поздняя зрелость, / Чтобы за

сердце схватившись, оплакать / Каждого слова сентябрьскую спелость, / Яблока

тяжесть, шиповника мякоть...»

25

25

26

в институт востоковедения, выбрал сам и отлично сдал экзамены. Не многим

доставалось такое счастье — определенный путь, интересная работа, путешествия на

Восток. Но хватило Андрея только на первый год — со второго курса он ушел. Маруся

была в отчаянии. Дочь Марина утешала: "А ты всерьез думала, что он будет там

учиться?" Был у меня примечательный разговор с Марусей. На мой вопрос, что же

теперь будет с Андреем, она ответила: "Устроила его в геологическую партию, в

тайгу..." Спрашиваю, куда, с кем, как одет, как обут... Говорит сердито:

— Как обут? Обыкновенно, в ботинках.

— Надо бы сапоги...

— Откуда я их возьму?!

— Так он же простудится.

— Пусть.

— Так у него же легкие не в порядке.

— Пусть.

Вздох. Молчание, долгое молчание. Затем о другом. Довел!..»

Эти спонтанные попытки мятущегося подростка, а затем мятежного кинорежиссера

прорваться к дружбе с отцом так никогда вполне и не удались. Но тем мощнее и тем

успешнее, я думаю, это навёрстывалось в творчестве. В 1962 году Андрей Арсеньевич

едет в Венецию и получает главный приз кинофестиваля «Золотой лев Святого Марка»

за фильм «Иваново детство», а затем еще целую корзину главных наград в разных

странах. Тридцатилетний режиссер становится всемирно знаменитым. У отца же, в его

56 лет, в том же 1962 году выходит лишь первый тоненький сборник стихов более чем

скромным по тем временам тиражом 6000 экземпляров. Несоизмеримость социальной

успешности. Понятно, что сын восхищался в отце не социальным его статусом, которого не было, не его громким именем и славой, которых тоже еще не было, а

личностью, неотвратимо зачаровывавшей пейзаж — любой пейзаж вокруг себя. В отце

была тайна и было величие, величие равнодушия к социальному самоутверждению, и

это не могло не задевать самых тонких и самых болезненно-животрепещущих в

«подростке» струн. В этой вечно пытающейся быть выстроенной и так и оставшейся в

диалогической недоговоренности, в диалогическом полете дружбе действовали отнюдь

не те энергии и смыслы, которые легко выговорить в слове, захватывающем уже что-то

клишированное, часто встречающееся, общепонятное. Что-то хрупкое пыталось, себя

обосновать. Муж Марины Тарковской однокурсник Андрея по ВГИКу Александр

Витальевич Гордон говорил мне: «Общение Андрея с отцом было таким, что

прикоснуться к этому общению, а тем более заглянуть в него было невозможно. Они

сидели в комнате почти неслышно, разговаривая вполголоса, и если я нечаянно

появлялся на пороге — не просто замолкали, а словно улитки мгновенно втягивались в

себя, уходили туда совсем, пережидая; настолько общение имело для них какой-то

глубоко их личный, не касающийся внешнего мира смысл...»

Однако общение это было не сентиментально-поэтическим, а скорее сложным —

той сложностью, которая изъяснима, быть может, лишь с помощью языка

Достоевского.

Вот чрезвычайно выразительные дневниковые записи уже 38-летнего Андрея

Тарковского:

«...Очень давно не видел отца. Чем больше я его не вижу, тем становится тоскливее

и страшнее идти к нему. У меня явные комплексы в отношении родителей. Я не

чувствую себя взрослым рядом с ними. И они, по-моему, не считают взрослым меня.

Какие-то мучительные, сложные, не высказанные отношения. Как-то не просто все. Я

26

очень люблю их, но никогда я не чувствовал себя спокойно и на равных правах с ними.

По-моему, они тоже меня стесняются, хоть и любят.

Очень тяжело общаться с тем, кто не занимает ясной, однозначной позиции. Но кто

в этом виноват? Они или я? Наверное, все понемногу.

Но тем не менее мне надо еще до отъезда в Японию появиться у отца. Ведь он тоже

мучается от того, что наши отношения сложились именно так. Я это знаю. Я даже не

представляю, как сложились бы они дальше, если бы сломать лед самому мне. Но это

очень трудно. Может быть, написать письмо? Но письмо ничего не решит. Мы

встретимся после него и оба будем делать вид, что никакого письма не существует.

Достоевщина какая-то, долгоруковщина. (Снова ссылка на отношения Аркадия Долгорукова и Версилова! — Я. Б.) Мы все любим друг друга и стесняемся, боимся друг

друга. Мне гораздо легче общаться с совершенно чужими людьми почему-то...

Сейчас лягу и буду читать "Игру в бисер" Гессе. Давно я к ней подбираюсь.

Сегодня, наконец, мне ее принесли.

Как я боюсь похорон! Даже когда мы хоронили бабушку, жутко было. И не потому, что она умерла, а от того, что кругом были люди, которые выражают чувства. Даже

искренние. Это выше моих сил — когда близкие мои выражают чувства. Я помню, мы

стояли с отцом у церкви, дожидаясь возможности увезти гроб с бабушкой (ее отпевали

и хоронили в разных местах), отец сказал (не важно, по какому поводу): "Добро

пассивно. А зло активно".

Я, наверное, эгоист. Но ужасно люблю и мать, и отца, и свою сестру, и своего сына.

Но на меня находит столбняк, и я не могу выразить своих чувств. Любовь у меня

какая-то недеятельная. Я хочу только, наверное, чтобы меня оставили в покое, даже

забыли. Я не хочу рассчитывать на их любовь, и ничего от них не требую, кроме

свободы. А свободы-то и нет, и не будет. Потом они меня осуждают за Иру, и я это

чувствую. Ее они любят, и любят нормально и просто. Я не ревную, зато хочу, чтобы

меня не мучили и не считали святым. Я не святой и не ангел. А эгоист, который

больше всего на свете боится страданий тех, кого любит.

12
{"b":"831265","o":1}