— Сунь куда-нибудь. У меня негде.
Стихов набралось с полсотни.
«…Небрежно брошенный туман, прозрачный полусонный холод, рыбачьи серые дома одни глядят, как мы уходим… ушли — рассветною порой, незваные ночные гости; каналы, баржи за кормой, церквушка, липы на погосте… а колоколенка тонка, так хороша и легкокрыла, будто ее твоя рука в тумане бегло прочертила… туман над долгою водой, сырая свежесть режет веки, под борт унылой чередой косые выплывают вехи… туман…»
Андрей не говорил и не спрашивал о них. На «полста третьем» он стал любимцем, хотя не делал для этого ровно ничего. Приходил вечерком, когда зимовали бок о бок во льду, садился в угол у грелки и молчал, лениво слушая, как пересмешничают Иван с Крохой. Однажды, уже по весне, когда задувал сырой мартовский южак, улыбнулся и ни с того ни с сего рассказал историю, которую повторял по просьбе ребят раза три и которую Шурка позднее окрестил Легендой о горьком отпуске. История была давней, из детства, и начиналась с того, как в вагон-ресторане фирменного экспресса, мчавшего на Кавказ, сидел и курил очень спокойный моряк.
8
Тонкие звенящие страницы с водяными знаками, разноцветье фломастеров и разбросанность дат, беспечный легкий почерк; письмо очаровывало беспредметностью. Вздорность сессии, глинтвейн, купания не могли случиться темой — должен был звучать иной, неясный Шурке смысл, — или же это была веселая, чуточку хвастливая и кокетливая, растянувшаяся на полгода игра: на те полгода, в течение которых писалось это цветное и, в общем-то, короткое письмо. Шурка перечитывал его вновь и вновь, и письмо звучало так же ровно, как звучит глянцевая пластинка, безразличная к тому, что происходит в доме: крестины или поминки. Не владея ключом, Шурка маялся непониманием, не в силах оторваться и уйти от письма… Кто ты, милая? «Идем на Сашу Дольского… Он в большой моде». Откуда ты? «Зажгли свечи и без света вели глупые разговоры. Мальчишки ругали тебя…» За что ругали? «…Но мы с честью тебя отстояли». За что ругали? «Не сердись…» Поймешь ли ты? «Я уезжаю…» Пойми! «Гидравлику сдала на 4, очень расстроилась, что не пять, но была счастлива сознанием, что все позади».
Чего ты хочешь от девчонки? Шура!
Он поворачивает ко мне усталое, серое лицо: — Стихи…
«…Рассветы осени обманчивы, туманна зыбкая канва, и над заломленными мачтами плывет густая синева… воды холодное дыханье, швартов натужливо скрипит… сны осени, сны со стихами, которых днем не воскресить, — как гениальная страница, утерянная на века, такая женщина приснится, что ни придумать, ни сыскать… туман клубится виновато, и на промерзшем корабле грустит-насвистывает вахта, мечтая зябко о тепле…»
— Андрей Андреич… — вздыхает и бормочет Шура, — глупый Андрей Андреич. Что у тебя там вышло со старпомом?
И поскольку молчание грозит затянуться, потому что Андрея Андреевича Воронкова с нами нет, я отвечаю, спокойно, что история вышла не очень красивая и не столь уж оригинальная, чтобы стоило много о ней рассуждать: молодой старпом, лейтенант, пришедший на спасатель с эсминцев, — и старшина водолазов этого спасателя, тяжелый, глядящий со скукой, служить которому осталось — восемь недель. Никто не помнит уже, с чего началось, но слово за слово, и добрались до слова бездельник. «Андрюха, — с удовольствием щурится Шурка, — вспылил…» Андрей Андреич, к сожалению, вношу я коррективы, не сдержался… «Наговорил лишнего!..» И сел — вполне заслуженно — на десять суток, «И отсидел двадцать восемь». Тут я должен заметить Шуре, что на гауптвахтах не любят и не призваны любить пациентов строптивых.
Своей гауптической вахты, как расшифровывали на «полста третьем» это сложное и звучное слово, в бухте Веселой не было, как-то не ощущалось надобности, и редких отличившихся возили на губу к летчикам, километров за сорок; кормили там из рук вон и заставляли долбать гранит: строили ангары. Когда Андрей, исхудавший, в изодранной робе, вернулся…
Возвращаясь, спрашивали про письма. Чужие письма в быту были вещью обычной, чужие письма неделями лежали по рундукам, дожидаясь или догоняя матроса, пропавшего из виду в одиночку или вместе с кораблем. Узкий белый конверт, принесенный Пашей Зубковым, выпадал из разряда ожидающих писем. Опоздав, письмо Татьяны Л. утрачивало смысл. Интереса и даже любопытства этот узкий изящный конверт с дорогой, синей с золотом маркой у Шурки не вызвал и ничего, кроме лишней усталости, не принес; ни о чем белобрысый, тщательно расчесанный Шурка не думал, вскрывая конверт старым, многократно заточенным скальпелем. Ни о чем, похоже, не думал — может быть… может быть, присутствовало тайное, неосознанное желание продлить разговор с Андреем… И выпал кусочек чужой, незнакомой судьбы — легкий, вихрящийся, праздничный — нарочито, намеренно праздничный; праздничность была в изыске конверта, водяных знаках звенящей и тонкой финской бумаги; почерк был разный — разбегающийся ночной и замедленный, собранный утренний, с завитушками и попроще, прямой и с наклоном вправо… на четырех звенящих страницах сбежались зеленые и синие чернила, красный, розовый, нежно-коричневый, ярко-оранжевый, сочный бордо и синий фломастер — невесомая, без нажима вязь: снежок, синие сумерки, февральская вечерняя слякоть под каблучками, белые нескончаемые ночи, южное море, загар и темная губная помада… это было беззастенчиво-веселое и весомо-приятное письмо, письмо сознательно беззаботное, письмо, записываемое наспех с двадцать шестого февраля по одиннадцатое августа сего года и дышащее уверенностью в необходимости существования такого письма. Надо думать, что адресату, имей он место, было бы занятно получить такое письмо. Для Шурки занятного было немного; Паша Зубков попросил найти девочку и рассказать. Найти девочку было несложно; из письма следовало, что имелись какие-то мальчики, имелась компания, знавшая и даже бравшая на себя смелость осуждать за что-то Андрея; возможно, это была компания на стороне, не одноклассники, не однокурсники, компания, не имевшая выхода на формальное и родственное окружение адресата, — тогда искать девочку оставалось через институт. В Ленинграде около полусотни вузов, технических много меньше, а факультетов, где в одну сессию сдают электротехнику и гидравлику, должно быть вовсе не густо, еще меньше на них девчушек по имени Таня, чья фамилия начинается литерой Л.: от силы поиски займут два дня. И в итоге в перемену где-нибудь между второй и третьей парами в широком замызганном коридоре демобилизованному моряку и, следовательно, не имеющему ровно никакой значимости Шурке (старое, вытертое осеннее пальто, серый старенький свитер и суконные флотские брюки) представят в уверенном, возбужденном гаме небольшую, заинтригованно и насмешливо глядящую, хорошо одетую девочку в кудряшках — девочку, имеющую всё могущего папу и пишущую конспекты при помощи разноцветных немецких фломастеров ясным, чуть витиеватым почерком и без сокращений. Так сложилось, что на «полста третьем» многие выросли без отцов: шпана, безотцовщина, трактористы и слесаря, они с осторожностью и недоверием относились к унаследованному благополучию. Время от времени на корабль попадали книжки, в которых убеждающе растолковывалось, что настоящие, честные, мужественные, достойные люди проживают исключительно за Полярным кругом, или: настоящие, хорошие, мужественные, достойные люди бьют белку на таежных заимках, или: настоящие, достойные и так далее люди плывут, мрачно философствуя, Северным морским путем, или, прикусив цигарку, гонят лес по сибирским рекам. После таких книжек в кубрике устраивали особенно громкие свары за право почитать в койке перед отбоем Конан-Дойля или «Графа Монте-Кристо». Льда зимой вокруг корабля и так хватает, и, если спросить малорослого Колю Осокина, он доходчиво объяснит, что настоящие, достойные, мужественные люди проживают у него дома, в Херсонской области, а если спросить Ивана, он скажет, что настоящие, хорошие, умные люди в ту пору, когда Иван подался в школу машинистов речного флота на казенные харчи, пошли на курсы строительных мастеров и, поголодав полтора года на стипендии в двадцать рублей, теперь работают мастерами и прорабами; а если спросить Кроху Дымова, он, посопев, скажет, что стоющий мужик везде при деле, а не к рукам узда — хуже варежки. И закончит: «Вот так вот!» Книжек про флот они тоже не читали. Не желая ничего утверждать категорически, они допускали вероятность того, что где-то, возможно, и существует описанный в книжках флот, но никто из живущих в кубрике с ним лично не сталкивался. Искреннюю радость вызвал в кубрике журнал с первым опытом в прозе молодого и уже очень знаменитого поэта, в опыте поэт всячески ругал заграничный и чуждый нам флот, где муштра была суровой и бесчеловечной, потому что приходилось мыть полы и драить гальюны. Когда выпавшие (от радости) из коек залезли обратно, то сошлись, поразмыслив, на том, что поэт, по простоте, предполагает наличие на крейсерах (в свободные от муштры дни) мощного штата старушек уборщиц. На старушках особенно настаивал Иван: «Иначе, — густо говорил он, тараща синие глаза, — крейсер утонет». Шурка показал журнал Андрею; Андрей глянул в отчеркнутый абзац, равнодушно повел бровью — и отложил. Носил он тогда нашивки старшего матроса на крутых, бугристых даже под голландкой плечах и сидел, равнодушный, задумчивый, глядя из-под тяжело приспущенных век, в том самом вертящемся кресле, куда год спустя присел Паша Зубков. Уже тогда Андрея, старшего водолаза, знала бригада, и всякий салажонок считал лестным для себя, уступая дорогу в узком корабельном коридоре, сказать почтительно: «Андрею Андреичу!..» Неторопливые, знающие цену всему, водолазы были окружены безоговорочным уважением, а водолазы со спасателя «Алтай» — это была элита. Они приходили тогда, когда дело уже было туго, и даже зимой бесконечно работали подо льдом, уходя в черные дымящиеся полыньи, — им хватало не слишком веселой работы… («А у нас снежок. Мокро и грязно… А последнее твое письмо такое холодное и далекое-далекое, что я даже не знаю…») Андрей, отодвинув журнал, сидел во вращающемся кресле с деревянными лакированными подлокотниками, сидел, заложив ногу на ногу, спокойный, только что записавший на обороте бланка «Утреннего рапорта вахтенного офицера»: «…Туман над долгою водой… под борт унылой чередой косые выплывают вехи… туман… колдующий туман…» Андрей был настолько спокоен, что ему не было нужды что-либо скрывать; о стихах он просто не говорил, очевидно не находя нужным этого делать. Все шло своим чередом. «Когда нам женщины не пишут — они правы…» Они правы… когда нам женщины не пишут… Шурка, — еще не понимая отчего, подобравшись, — придвинул ярко разбросавшееся письмо… Стояла глубокая ночь, давно отгремел в кормовом кубрике фильм, отзвучала поверка, и Шурка, сославшись на срочность работы, заперся в глубине отсека вновь. С соизволения старпома старшины со срочной документацией могли работать по ночам. Стояла глубокая ночь, тишина спящего корабля, когда Шурка заново рассматривал строчки: «…А почему ты не писал?.. а у нас сессия… очень расстроилась, что не пять, но была счастлива… многие девчонки завалили… пиши, не будь злюкой…» — незатейливость, девичья взбалмошность; неужели этих двух строк ждал Андрей? «…Две строчки из далеких снов, разодранным чадящим утром приходит белое письмо… какая тонкая отрава — две строчки женственным пером, любви таинственная слава… туманна зыбкая канва… как гениальная страница, утерянная на века… так — по натянутой струне, вошла: отточенные руки… неисполнимой красотой мою расшатывая ярость, над бестолковой немотой смеялась: царственно смеялась, и с тайной нежностью ко мне прощала, словно бы жалея, за неуменье быть умней, за бесталанность быть добрее… печаль осенняя светла, печаль весенняя тревожна, весна как женщина свела и позабыла осторожно… сны осени, сны со стихами, которых днем не воскресить… стихи приходят ниоткуда, когда в раздетости пиров нам нужно маленького чуда: прозренье выше, чем любовь… как сладко вечность пролилась, и лень помыслить благодарность, когда на солнце щуришь глаз и — упоительна бездарность… жизнь хороша — невыносимо! и, обжигая синевой, была…» Была у Шурки запретная для воспоминания тема, притрагиваться к которой здесь, в стынущем корабле, было опасно; несколько лет назад в конторе, где работал Шурка, в шестой лаборатории появилась Татьяна Владиславовна, молодая, тонкая даже под пушисто вязанным свитером, светлая, с короткой и вошедшей в моду лишь несколько позже стрижкой и настолько понимающими все, внимательными глазами, что признанные победители и призеры заливались рядом с ней краской, утрачивали навыки и старались сталкиваться с ней пореже. Было легкое отмечанье по случаю закрытия темы, на которое призвали всех, кто с темой работал, человек тридцать. Шурка, по счастью, опоздал и почти не пил, потому что пить уже было нечего. Бранили, смеясь, тему, танцевали под магнитофон, и последние три танца Шурка был с Татьяной Владиславовной. «Я провожу вас?» Она, подумав, качнула согласно головой: «Пожалуй». Было за полночь, влажно, и остро чувствовалось, что Петроградская сторона — это кучка окруженных тяжелой осенней водой и насквозь продуваемых островов; осень клонилась к скончанию, к ветреной наготе. Под качающимся фонарем Шурка целовал ее побледневшие от холода руки, пока она, отстранясь и подумав, сказала: «Не нужно…» «Может, просто поженимся? — сказала она среди ночи, прикуривая и высвечивая огоньком отвлеченное иными мыслями лицо. — Родим кого-нибудь?» И суховато засмеялась в темноте, с безмерно обидной, безжалостной снисходительностью, «Не пугайся. Не делай опрокинутое лицо… Когда пойдешь в ванную, посмотрись в зеркало: какой из тебя муж?» (…За неуменье быть умней, за бесталанность быть добрее…) Осенний свет уличного фонаря, блеск невесомо повисших на спинке стула прозрачных чулок, — и властная, тонкая сила женственности; никогда, ничего на свете не хотел так Шурка, как стать мужем этой женщины — и быть с ней… «Спи». Поутру, в свете пасмурных окон она была утомляюще некрасива, небрежна; сожгла кофе; и тостер, впервые увиденный Шуркой, закапризничал и пережег хлеб. «Дурна, — кивнула она. — Это тоже в программе семейной жизни… Ступай. Должна выспаться, быть красивой, ввечеру я звана». Он написал на обоях в прихожей номер своего телефона. Она позвонила через год, — узнав, что он уволился и уходит на флот. Был мокрый вечер в черном, осеннем Михайловском саду, мокрый песок аллей. Темнели в желтом плавающем облаке ночного городского неба, нависая над садом, Михайловский замок и сумрачный Храм на крови, темнел безжизненными окнами выходящий на луг дворец. «К декабрю выйду замуж, — сказала, прощаясь, она. — Будь весел». Зимой, в Севастополе, с трудом привыкая к серой матросской робе и синему воротнику, к холоду каменных старинных казарм, барабанам, необходимости все время бежать, с трудом привыкая падать с койки в шесть утра и выбегать в тельняшке в сырую зимнюю темень, Шурка думал о ней… Письмо от нее пришло через два года и десять месяцев, его принесли в мешке на вернувшийся с моря корабль. Шурка долго гадал, где могла она вызнать адрес бухты и номер воинской части. До самого простого: что она позвонила его маме и спросила, куда ему написать, — он, конечно, додуматься не смог. Письмо взволновало его и повергло в бессонницу; восемь быстрых, женственных строк, пронизанных лаской той ночи. Глубокая тишина стояла на корабле, когда Шурка, поднявшись от стихов Андрея Воронкова, с глухим лязганьем отпер сейф и вынул из-под зашнурованных папок конверт. Сегодня перечесть письмо было можно. Письмо было написано стремительно, без раздумий, как бы единым движением души и руки и подписано начальной буквой имени. На конверте обратного адреса не было, невнимательный росчерк позволял догадываться о фамилии. Фамилия Татьяны Владиславовны, доставшаяся ей в наследство от первого брака, была Линтварева. Это было еще одно письмо от еще одной Татьяны Л. Вот оно от первого до последнего слова. «Неожиданно вспомнилось о тебе — с нежностью и любовью. Живу безыскусно. Из тебя, должно думать, получился славный матросик: сдержанность и твердый взгляд. Тебе всегда была присуща скрытая подача на эффект — во всем и почти безошибочный. Целую тебя, милый; не отвечай мне. Все переменится, и твои восторги причинят лишь утомление. Т.» Этим письмом Шурка мог бы прожить еще столько же флотских лет. О каких двух строках, прорисованных быстрым и ласковым пером, написал в этом тесном отсеке Андрей? Андрей не хранил переписки, не вел дневников; стихи записывал наспех, невнятно, оставляя у Шурки в сейфе. Он как будто готов был уйти, засвистав. Когда вскрыли его рундук, там нашли лишь положенные по службе конспекты и, ровной стопкой, табельное имущество: портянки, тельняшки, подштанники. О каких двух строках?.. Тишина заполняла корабль; только стукала под бортами вода; вода качалась под днищем, под Шуркиными ногами, несколько метров темной ночной воды, неспокойно лежащей на каменном илистом дне; дно уходило, изгибаясь, — вниз, и вниз, уходило все дальше в море, понижаясь к полигону…