– Я-то слыхала, но ты меня, похоже, не услышала.
– А что ты мне такого сказала, чтобы тебя слушать?
– Что сказала, повторять не буду.
– О душе, что ли?
– И о ней тоже.
– Ой-ой, держите меня! Так никакой души нет. Во всяком случае, буддизм так считает. Верно, Герман Прохорович?
– В известном смысле, пожалуй, верно, – сказал Морошкин, никогда до конца не соглашавшийся с собеседниками, даже если они повторяли его собственные слова.
– Что ж ты адресочки раздаешь, а сама об этом не тумкаешь, – насмешливо упрекнула Жанна цыганку.
– Я тумкаю, – ответила та, вновь повязывая платок. – Только говорю, как вам, дуракам, понятнее.
Между тем поезд прибывал к Московскому вокзалу.
– Московский вокзал, – объявил проводник, словно без него никто об этом не узнал бы.
Часть вторая
Глава четвертая
Кощунственных пародий не одобрял
Как всякому москвичу, приезжающему в Ленинград, Николаю Добролюбову нравилось думать, что у него есть заранее намеченная программа, о коей на досуге так приятно помечтать, что-то добавить, что-то убрать или поменять местами, хотя бы от этого ничего и не изменилось. И пусть она затем наверняка сократится, ужмется или вообще не будет выполнена, но приезжающий все же утешается мыслью, что она была, его заветная программа.
Была! И это гораздо лучше, чем вообще не иметь никакой программы и тем самым истолочь драгоценный подарок – несколько дней пребывания на берегах Невы, – как горький лекарственный порошок в ступке, чтобы затем принимать по ложечке.
Принимать и строить при этом страдальческие мины, означающие, что вместо наполненной, счастливой и беспечной жизни ему подсунули обманку в виде каких-то мелких дел, унылых забот и пустых обязательств, на кои так жалко тратить бесценное время.
Программа Николая Добролюбова включала многое – и Эрмитаж, и Русский музей, и Царское село, и Петергоф, и другие пригороды Северной Пальмиры, но он не обольщался и трезво сознавал, что все это лишь мечты. Ведь ехал он не за этим, а по весьма печальному (слава Богу, не скорбному) поводу – навестить тяжелобольного. Утешить его, отчитаться перед ним, а в чем-то и исповедаться, как бывало прежде.
Поэтому, предвидя неизбежные ужатия и сокращения программы, Николай заранее смирялся с тем, что придется оставить в ней всего лишь два наиважнейших пункта, без коих Ленинград не Ленинград. А именно: утреннее парадное дефиле по Невскому проспекту (от Московского вокзала до самого Зимнего дворца) и посещение гостиницы «Англетер», где имел несчастье повеситься тот, кто чуть позже будет назван звонким забулдыгой, подмастерьем народа-языкотворца.
Сам Николай при этом упорно не верил, что Есенин повесился.
Не верил по простоте душевной, хотя считал, что подобное неверие, напротив, свидетельствует об особой проницательности и изощренном складе ума, всегда ищущего свою версию там, где другие довольствуются общепринятой.
Вопреки общепринятым мнениям, он склонялся к мысли, что Есенина убили большевики, люто, до умопомрачения ненавидевшие все русское. Один Троцкий чего стоит, да и Яков Михайлович ему под стать – ненавистничек… А ведь Есенин – самый русский из всех поэтов и по своей русскости мог бы поспорить с самим Пушкиным.
Тот, правда, возгласил однажды: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет», но возгласил как-то на французский манер, с французским прононсом (сам Николай французского не знал, но прононс чудился ему повсюду). Александр Сергеевич ведь и воспитан был на всем французском – на Парни и Вольтере, а уж «Гаврилиада» – та и вовсе пародия на все отечественное, национальное и прежде всего православие.
Николай же кощунственных пародий не одобрял.
Так что недоброе ты сотворил, Пушкин, – ужо тебе…
Есенина же – не в пример Пушкину – воспитывала русская почва и исконно русская деревня (Николай не раз совершал паломничества на Оку – в село Константиново). Вот ненавистники (а среди большевиков их было особенно много) и убили его. Заманив в «Англетер», придушили подушкой, а затем уже сунули голову в петлю.
И Николай несколько лет сидел по библиотекам (особенно любил Историчку в Старосадском переулке, рядом с Ивановой горкой). Истово, скрупулезно собирал материалы об этом – для статьи, а может, и для книги. Сам он такую книгу не осилил бы (не хватало таланта), но рассчитывал на помощь одного умного, знающего, снисходительно-насмешливого человека, который его поощрял, поддерживал, подбрасывал кое-какие идеи и – даже более того – вдохновлял.
Вдохновлял так, что временами аж щеки пылали и жар в груди разливался – впору охладить, выпив бутылку плодово-ягодного («плодово-выгодного», как его называли), самого дешевого, за рубль с копейками или даже девяносто копеек…
Незаживающие ранки
Познакомился с ним Николай еще в Питере. Жил он тогда у Смоленского бульвара, в полуподвале, или уходил на чердак, где у него был свой закуток, выделенный ему под тем предлогом, что он якобы охранял сохнущее там белье. Владельцы простыней и пододеяльников ему даже за это ни копейки не платили, поскольку за всю историю Смоленского бульвара (ручаемся лишь за советский период) не было случая, чтобы кто-нибудь на вывешенное белье польстился, и жил Николай на пенсию родителей – своих старичков, как он их называл.
Сам он устроиться никуда не мог, да и особо не пытался (не хотел обслуживать советскую власть, по собственному выражению). И, дабы не выслали за сто первый километр, каждый год правдами и неправдами раздобывал справку, что якобы сторожит церковь.
В этой церкви, где служил отец Анатолий, его духовник, и произошла судьбоносная встреча. Во время службы его тронули за плечо – попросили передать свечку к празднику (был канун Иоанна Предтечи). И передававший был так не похож на обычного прихожанина, что Николаю сразу запомнился.
Он выглядел светски, даже отчасти либерально, службой явно томился, немного позевывал, высматривал что-то на потолке – изучал, как каждый попадающий в церковь из университета старается первым делом что-нибудь непременно изучить, а уж потом выполнить положенные обряды.
Казалось, что он попал сюда по необходимости: надо было кого-то повидать, с кем-то переговорить, а заодно решил выстоять службу – не ради того, чтобы причаститься, а хотя бы по-интеллигентски приобщиться к церковной жизни.
Раз уж выпал такой случай, грех им не воспользоваться.
Они вместе с Николаем вышли из церкви; тут на ступенях и познакомились, словно передача свечей к иконе их настолько сблизила, что оставалось лишь назвать свои имена и обменяться рукопожатиями. «Владимир», – представился гость, молодой, лет сорока, коротко стриженный, гладко выбритый, с рассеянной задумчивостью натягивая перчатку, и тотчас спохватился, сорвал ее, чтобы, как подобает, пожать руку новому знакомому.
Это уже выглядело не столько по-университетски, сколько по-офицерски – в духе тех времен, когда офицеры пили шампанское, умели щелкнуть каблуками, поднести два пальца к козырьку и служили на Кавказе. Тем более что и отчество у Владимира было редкое и к тому же кавказское – Жанболатович.
Николай тогда еще удивился совпадению: отчество как у другого кавказца, отца Анатолия, внешне на него совершенно непохожего, с поповскими спутанными космами (слишком длинные пряди заправлены за уши), клиньями залысин по обе стороны лба и клочковатой бородой.
Поговорили о том о сем и разошлись бы, если бы Николай не обмолвился о своем чердаке, завешенном стираными простынями, полукруглом оконце, затканном пауком, и собственной версии смерти Есенина. Тут-то и выяснилось, что Владимир Жанболатович и впрямь из университета и тоже занимается Серебряным веком, а уж Есенин для него как отец родной (пылкое кавказское красноречие).
Пригласил Николая к себе, стал показывать редкие книги, сдувая с них пыль, а чью-то фотографию, висевшую над столом, быстро убрал и спрятал. Версию Николая о смерти Есенина не то чтобы поддержал, но признал ее любопытной, чем тот был обрадован, польщен и окрылен. Обещал пригласить на конференцию, но только непонятно – с докладом или просто посидеть любопытствующим болваном и послушать.