Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

– Не жидись, как говорили у нас во дворе. Что ты за жмот! Наливай полнее.

Он выполнил ее просьбу настолько, насколько она была приказом.

– Только закуси нет никакой.

– Выпьем без закуси. Он нас все свиным рылом пугает, а у самого теперь развесистые оленьи рога. Вот за это и выпьем. Хорошо я сказала?

– Ты всегда говоришь хорошо.

– Вот и выпьем. Как говорится, заложим за воротник. Ты, конечно, дрянь порядочная, раз жене изменяешь. – Она хлебнула из рюмки – в голову сразу ударило и ее повело.

– Ты, что ль, не изменяешь?

– У меня благородная цель. Я укрепляю дружбу между народами и борюсь за мир. Так что мы оба бойцы невидимого фронта, и указы о наших наградах не печатают в газетах.

– Тебя хоть раз-то наградили? – усмешливо спросил Боб.

– Наградили ко дню рождения.

– Медалью? Или сразу орденом?

– Букетиком мимозы и тортом «Птичье молоко», – ответила Жанна, скромно опуская глаза.

Улеглись

Все-таки часа в четыре все улеглись и хотя бы немного поспали, слыша сквозь сон, как стучат колеса, ударяют по стеклам редевшие взбрызги дождя и погромыхивает мебель, которую грузчики двигают на верхних этажах неба.

Первым проснулся Морошкин. Вернее, он толком и не спал и открыл глаза, чтобы в этом убедиться: никакой разницы между сном и явью. Как раз было Бологое, где поезд простоял две-три минуты. Отогнув угол оконной занавески, Морошкин долго созерцал сползавшие по стеклу мутные, извилистые струйки. Значит, ночная гроза иссякла, истончилась, деградировала до жалкой измороси. Вот так оно в жизни и бывает…

Когда поезд тронулся (лязгнул и дернулся), Герман Прохорович достал фонарик, тихонько пожужжал им, накрыв одеялом, чтобы никого не разбудить, и, наведя лучик на багажную полку, прежде всего убедился в сохранности бесценного груза – портфеля, который он уместил рядом с чемоданом молодых супругов и рюкзаком Добролюбова.

Портфель так и стоял на своем месте, ничего с ним не случилось; за время пути его ни разу не тряхануло и не сдвинуло с места.

Но Морошкин все же снял его с полки и переставил на пол, поближе к своей постели, чтобы можно было, свесив руку, в любой момент до него дотянуться, уберечь от падения, если поезд резко затормозит или вообще сойдет с рельсов, перевернется вверх колесами и свалится под откос. Такая забавная перспектива рисовалась его воображению как пугающий мираж, но он убеждал себя, что портфель и в этом, и в любом другом случае должен уцелеть.

Портфель для него – самое дорогое, в случае утери невосполнимое, как для дипломатического курьера – порученная ему почта, зашифрованные депеши, секретная переписка правительств.

Впрочем, сравнения здесь неуместны – тем более такие, навеянные бессонницей, поскольку портфель – единственный, не имеющий дубликатов, и никакому курьеру, делающему карьеру, не дано уподобиться Герману Прохоровичу, сопровождающему такой ужасный груз.

Однако курьеры карьеры не делают, и надо все-таки еще поспать хотя бы до Ленинграда, чтобы завтра… какое там завтра – уже сегодня… Но как заснешь? Мама Ефросиния Дмитриевна, неестественно прямая, словно она носила под платьем стиральную доску, привязанную к спине, с шишаком волос, заколотым гребнем, узкими бедрами и широкими плечами говорила когда-то: «Лежи тихонько, и сон к тебе придет, как бородатый старик с большим мешком».

Вот он лежит – честно, словно пионер, но что-то старик не приходит и в свой мешок его не засовывает.

Впрочем, все это глупости. Надо о чем-то другом подумать… скажем, о завтрашнем… о сегодняшнем дне, как он со своим портфелем прибудет к заливу, где будет ждать его катер. С катером списались, потом созвонились по междугородней связи и окончательно договорились: в одиннадцать он будет ждать. Только бы выспаться хоть немного.

Эх, мама, мама! Ты и не знала, что с таким грузом ни в какой мешок не уместишься, руки-ноги растопыришь и не пролезешь, как Ивашечка не пролез в печной зев.

Впрочем, все это ерунда. Если уж не дано заснуть, то и не заснешь, и нечего тут маму вспоминать. Лучше к ней в Востряково – прямо от входа метров двести – почаще ездить. Маму похоронили в ее любимом платье и свадебных туфельках, кои она забрала с собой (это был знак, чтобы отец больше не женился).

В землю зарыли Ефросинию Дмитриевну – зарыли по-русски и земелькой же из горсти и присыпали, а не стали совать – проталкивать – в печной зев.

Печной зев… печной зев… Ивашечка… мама. Надо просто долежать до Ленинграда, натянув одеяло по самый подбородок и глядя на свесившиеся с полки ступни Добролюбова и откинувшуюся руку Боба. Счастливцы: им все дано, но вот, кажется, и они проснулись…

У себя на верхней полке заворочался Добролюбов, обнимая подушку. Затем зашелся хриплым, прокуренным кашлем Боб, будущий голодный дух, после них и Жанна зевнула, как гиена, и клацнула зубами: это означало, что и она проснулась.

Проводник тотчас (словно дежурил и прислушивался под дверью) принес чаю. И сразу попросил расплатиться за все чаи, вечерние и утренние. Точно указал, сколько было отпущено сахара.

Боб, спустив ноги с верхней полки, захлопал себя по карманам, якобы отыскивая кошелек; Добролюбов стал отсчитывать на ладони мелочь, собираясь расплатиться только за себя, а Жанна отвернулась к стенке, намереваясь еще поспать.

Морошкин заплатил за всех и открыл портфель, чтобы тотчас закрыть его, не осматривая, словно этому интимному процессу мешало присутствие посторонних.

Гадливо поморщился

– Между прочим, общество интересует содержимое вашей капсулы, – сказал Боб, снова с ногами забираясь на полку. – Если не секрет, конечно, что в ней?

– Можно не отвечать на ваш вопрос? – спросил Морошкин с упреком, который означал: можно ли не задавать подобные вопросы?

– Разумеется. Но все-таки лучше было бы ответить. Хотя бы из вежливости… – Боб пристально изучал кончики пальцев, словно вежливость была некоей тонкой субстанцией, скрывавшейся где-то под ногтями.

– Ну что ж, извольте, коллега… Я называю вас коллегой, поскольку вы когда-то учились на моем факультете.

– Да, да, весьма польщен. – Боб разгладил на коленях джинсы, словно лесть способствовала скорейшему исчезновению складок.

– Не знаю, доставит ли вам удовольствие мое сообщение, но у меня два с половиной дня назад умер сын…

– Ах, как ужасно! Мы вам сочувствуем, – отозвалась Жанна, отворачиваясь от стенки, чтобы Герман Прохорович не преминул заметить, что она из сочувствия к нему прослезилась. – Примите глубочайшие соболезнования, или как там говорится…

– Соболезнования. Ты не ошиблась, – успокоил жену Боб.

– А вы примите мою благодарность. Я говорю об этом так спокойно, потому что по буддийским понятиям смерть – явление обыденное и даже банальное. В ней нет ничего ужасного, пугающего и тем более сакрального. Просто прервался поток иллюзий – вот и все.

– Вот и все дела, – Боб по-своему выразил ту же идею.

– А Страшный суд? – спросил Добролюбов, у которого упали с носа очки, и без них он стал выглядеть беззащитным и близоруким – и впрямь как перед Страшным судом. – И вообще предстать перед Богом, Творцом вселенной – и это иллюзия, по-вашему?..

– Для буддиста вселенная не сотворена, а существует вечно, периодически разрушаясь и восстанавливаясь. Впрочем, не будем заплывать так далеко…

– …За буйки, – подхватил Боб высказанную мысль и придал ей конкретные, осязаемые формы, сделавшие ее совершенно непонятной.

– За какие еще буйки? – спросил Морошкин, на всякий случай оглядываясь, словно буйки могли находиться здесь, рядом, маскируясь под другие предметы.

– Это он образно… – Жанна по праву жены истолковала намерения мужа.

– Вы сказали: не будем заплывать далеко. А я добавил: за буйки.

– Ах, эти буйки! Простите, давно не был на взморье. Как-то, знаете, не до этого…

– А ваш сын был буддистом? – спросил Добролюбов и с извиняющейся улыбкой взглянул на Жанну, которая одновременно с ним задала этот вопрос:

22
{"b":"830486","o":1}