Говорят, что успех портит. Это верно, когда речь идет о человеке с неразвитым чувством собственного достоинства. Такой человек невысокого мнения о себе и поэтому кроток, пока безвестен. А сегодня ему улыбается удача – и руки начинают дрожать, и голова – кружиться, как от ворованного. А завтра он свыкается со своей удачливостью и пробует хамить.
С Сопровским происходило прямо противоположное: он знал себе цену, нервничал, когда его недооценивали, и становился весел и спокоен, точно ему вернули его законное, когда заслуги его признавались.
Я все время хожу вокруг да около тайны этой жизни, но мне придется описать еще один круг, который, может быть, даст представление о главном в Александре Сопровском. Речь пойдет о пользе.
Один начальник географической партии с одобрением рассказал мне о шофере, который от него уволился, несмотря на хорошие заработки. “Воздухом вы занимаетесь”, – объяснил свой уход шофер. Экспедиция, кажется, считала перекрестки в населенных пунктах Закавказья. Так вот, Сопровский занимался главным образом воздухом. Пользу его жизни трудно потрогать руками.
Он мог отложить все дела и часами просвещать по телефону малознакомого рабочего, если находил в нем проблески искренней встревоженной мысли. О чем они там говорили – навсегда осталось между ними. Своему новому другу, молодому поэту, написавшему полтора десятка стихотворений, вместе со стихотворениями он возвращал толстую тетрадь со своими соображениями об этих стихах и вообще о жизни. Где эта тетрадь? Где многочисленные, устные и письменные, талантливые, добротные и доброжелательные размышления, которыми он отзывался на творчество своих товарищей? Где целый сонм блистательных высказываний и недюжинных умопостроений, которые мы, его друзья, простодушно присвоили, и освоили, и приняли к сведению навсегда? Теоретическое наследие Сопровского фольклорно по преимуществу. Мы: тот рабочий, тот поэт, другие люди, я сам – и есть свидетели и живые доказательства существования Сопровского-мыслителя. От горечи я, конечно, преувеличиваю. Есть хорошие статьи, а работа об Иове, если память мне не изменяет, – просто шедевр. Но этих статей пять или десять, а его независимая талантливая мысль билась двадцать с лишним лет.
Последние два года жизни Сопровский работал над исследованием о Марксе. Это должна была быть остросюжетная повесть, где главные герои – авантюрная, циничная личность, броская, наглая мысль. Сопровский возлагал большие надежды на свое исследование. Во-первых, у него были идейные счеты с основоположниками теории социализма; во‐вторых, он думал поправить свои денежные дела, рассчитывал на приглашение западных университетов на лекторскую работу по этой теме. Я очень верил в успех его начинания. План книги у него был, материалов он собрал много, благо стал доступен библиотечный спецхран. При работоспособности Сопровского ему требовалось два-три месяца, чтобы довести все до ума. Именно этого он и не сделал. На вопрос жены, почему же он не заканчивает работу, Сопровский ответил: “Мне казалось, что мы с ним похожи по темпераменту, а чем дальше я разбирался в его жизни, тем он мне становился противнее: неудавшийся поэт, разуверившийся в Боге…” Два года труда снова обернулись воздухом… Но ведь я говорю не о вертопрахе, не о “певчем дрозде”, а о самом, наверное, глубоком человеке, с которым свела меня жизнь!
В правоту поэзии вообще он верил всегда безоговорочно. “Защитник веры” – сказано было о Честертоне. Сопровского можно назвать “защитником поэзии”.
Сопровский мог увлекать и с радостью учил. Но темп его учительства был так высок, а ход мысли – так непредсказуем, что ученики не поспевали за ним. Он оставался в одиночестве. Скажем, был он славянофилом и собирался какой‐то небольшой круг. Но через год-два он обманывал ожидания своих последователей, потому что позволял себе роскошь думать, а они торопились отвоевывать место под солнцем. “Глупец один не изменяется”, – цитировал он Пушкина, объясняя свои измены. Он был в стремительном одиноком развитии и, увлеченный, небрежно помечал его этапы.
Еще одна притча, связанная с Сопровским. Мы путешествовали пешком и попутками по Литве. Я предложил ему присесть на высоком берегу Немана – уж больно хороши были окрестности. “Брось, – осклабился он. – Лучший вид открывается, когда скачешь с донесением”.
И польза, и бережливость, и забота были в его жизни. Но обычно у людей это называется бесполезностью, расточительностью и беззаботностью. Он был похож на человека, который все собирает и собирает силы для далекого похода, а похода все нет и нет. Или его нет вовсе, или это такой далекий поход, который начался у него утром 23 декабря 1990 года.
Наконец‐то, мне кажется, кружным путем я достиг той области, откуда понятней становятся бодрость духа и человеческое и культурное бескорыстие Сопровского. Упорство, с которым он занимался воздухом и как‐то невзначай создал атмосферу, и ею уже больше двух десятилетий дышит целый круг людей.
“Солидность, – сказал Стерн, – добродетель второго сорта”. Несолидность Александра Сопровского была очень артистичным, очень целомудренным, очень неложным проявлением очень подлинной религиозности. Руководствоваться только вдохновением, жить на свой страх и риск и не заручаться никакими гарантиями – этот нелегкий способ существования был его самым ярким даром. Жизнь Сопровского так сложилась, самим им была так выстроена, что она – или победа, или поражение, в зависимости от того, есть Бог или Бога нет. Но в таком случае это имеет отношение к каждому, и можно только восхищаться мужеством, умом и честностью человека, который жесткой связью связал разрешение своей участи с ответом на главный вопрос бытия. Каждая жизнь ответит в свой срок на этот вопрос, но Сопровский отважно упростил свою, как дробь, – до предела. И эта отвага вселяет надежду, потому что так безоглядно может вести себя человек, твердо знающий про себя: “Бог есть” – а значит, есть другие весы, другая польза и другая серьезность.
Если мы уже пришли и скоро уходить, то жизнь Сопровского красива обреченной, трагической красотой, но если главный поход еще предстоит, то жизнь Сопровского исполнена настоящего драматизма.
После смерти Саши на его письменном столе была найдена бумага. С присущим ему педантизмом в бессонную ночь он занялся подсчетами. Он сосчитал количество своих стихотворений, стихотворных строк, размеров. Потом подсчитал влюбленности и друзей.
Этот жизненный итог заставляет сжиматься сердце от боли и от надежды!
1992
Ситуация Ц
Четверть века назад, когда мы познакомились, Алексей Цветков был сложившимся двадцатипятилетним поэтом; а я, недавний школьник, только начинал заниматься литературой. Теперь мы с ним, вопреки арифметике, ровесники. Но мое юношеское восхищение его талантом не претерпело изменений, хотя с годами многие установления и авторитеты былого, мягко говоря, сдали.
Цветков – уроженец провинции; не знаю, как где, но в России это значимое понятие. Провинциализм, истолкованный как личная обида, оставляет на потерпевшем пожизненную печать растиньячества. Но недюжинная личность, теперь я о Цветкове, вольна ощутить провинциальность как иносказание о здешнем прозябании и томлении, как притчу о человеческой неполноценности – и возвести факт биографии в степень духовной жажды.
Одна из характеристик таланта вообще – это как раз обостренное чувство онтологической ущербности, жадное и ревнивое, подростковое и провинциальное отношение к миру. Commе il faut Толстого, великосветская озабоченность Пушкина – того же происхождения. А “полноценный” человек, “столичный” человек – одновременно и уморителен, и чудовищен.
Уже к началу знакомства Цветков обогнал в учености друзей, за последовавшие годы мы отстали от него навсегда. Я не считаю его лучше или сильнее прочих замечательных людей, с которыми сводили меня обстоятельства, – нет; он человек как человек, хороший человек. Но исключительную насыщенность и драматизм цветковской внутренней жизни я объясняю тем, что он, как и все мы, грешные, хочет себе нравиться, но – и в этом его особенность – не может, если не почувствует за собой всей правоты. В этом тщетном стремлении совпасть с истиной, не подгоняя ее под себя, – мало смирения, но какой стимул для развития!