Махнув рукой, Коростынь помочился на угол дома и, запростав порты, подошел к амбару. Вошел, оглядев дев, хмыкнул, одну – светленькую, что приглянулась – схватив за руку, потащил с собой на гумно… Честно купленная рабыня – вот ведь тварь! – неожиданно принялась вырываться, даже попыталась расцарапать старшому щеки. Пришлось съездить ей по мордасам, от души съездить, так, что нос в кровь разбить. А уж потом…
Подхватив девчонку, старшой бросил ее на старую солому, одним рывком сорвал жалкую одежонку, удар под дых, и, спустив порты, принялся насиловать, рыча, словно дикий зверь. Невольница закрыла глаза и, казалось, уже не дышала…
– Померла, что ль, щучина? – подтянув порты, Коростынь отвесил деве звонкую оплеуху, несчастная дернулась, застонала. – Ага, жива… Одевайся да за мной иди живо. Хотя… можешь и не одеваться… к чему уж… Ну? Что застыла, тварь?! Еще восхотела пинка получить?!
Пинков невольница явно не хотела, живенько накинула рубище, даже по пути пыталась утереть на лице кровь, да только еще больше размазала. У избы старшого и его только что использованную рабыню уже дожидались: дюжие молодцы и две связанные по рукам бедолаги невольницы.
– Управятся они с тремя-то? – засомневался кто-то из парней.
Коростынь глумливо осклабился:
– С этими-то дохлятинами? Да враз! Парни они еще сильные, хоть куда… Эй, Кондей, Митря! Принимайте подарки!
Отвалив камень, парни отодвинули засов и, распахнув дверь, втолкнули в избу девчонок да забросили мешок с едой и плетеной баклагой.
Изнутри послышался визг и довольное харканье:
– Ишь ты, не обманул старшой!
По знаку Коростыня парни проворно закрыли дверь, привалили камень.
– Ну, пущай теперь тешатся.
– А девки-то через окна не выскочат? – засомневался длинный, с вислыми усами, парняга.
– Не выскочат, Опонасе, не выскочат. Сами-то гляньте – тут едва кошке пролезть… Ну – все, – старшой посмотрел на зависшее над мохнатыми елями солнце. – Уходим. Чай, и другие дела есть.
Сказав так, Коростынь оглянулся:
– Ты, Опонас тут посиди, неподалеку. В ночи ближе дверь отворишь – и уноси ноги. Девок не вздумай пробовать – про мор помни!
– Да что я, совсем уж дурной, что ли!
Простившись со своими сообщниками, Опонас тут же скушал изрядный кусок рыбного пирога, опростал полбаклаги квасу да завалился до ночи на гумне – спать. Проснулся вечерком, уже темно было, подобрался тихонько к избе, стоны девичьи да довольные вопли послушал, ухмыльнулся, камень тихонечко откатил, вытянул засовец… Да подался поскорее к реке! Смерть лютая, мор – он прилипчив, не дай бог, привяжется! А Коростынь умен, верно все просчитал – куда ослобоненные девки кинутся – к людям, в рядок – он тут рядом. В лесу-то рабыням не выжить. Да и так-то, правду сказать, не жилицы они… С мором мечеными кувыркались всяко – и в самих них теперь мор. А вскорости – и на рядке будет, и дальше, до самого Углича доберется, тако! А за то Коростынь деньжищи великие обещал… и ему обещал кто-то.
За такой-то куш можно и постараться, подушегубствовать… и за меньшее душегубствовали, прости господи, ага!
Ухмыляясь, Опонас спустился по круче к реке, вытащил спрятанный в камышах челнок, уселся, погреб, растворяясь во тьме теплой летней ночи.
Прав оказался Коростынь, все рассчитал верно. Ближе к утру обреченные на лютую смерть насильники утомились, повалились на лавки без сил, чем и не преминули воспользоваться несчастные юные рабыни. Выскочили из избы, чуть осмотрелись да побежали, куда глядели глаза. Проплутав в лесу досветла, девчонки все же вышли к реке, да, таясь, зашагали по берегу, покуда не увидали «сволочей»-бродников. С ними беглянки и покушали, похлебали ушицы – как таких красавиц не угостить? – да пошли себе дальше, к рядку.
Не столь уж и далече, в двух днях пути от Бродского рядка в сторону города Кашина, на околице большой – в пять усадеб – деревни, плакали-стенали бабы.
– Ой, Митенько-о-о-о… На кого ж ты нас покидаешь, Митяйко?
– Проша, Прошенька…
– Параскева…
– Ох, лихо, бабоньки, лихо!
Выли, рыдали, словно бы по покойникам – так покойники по избам и были – и настоящие, и будущие, на глазах вымирала деревня – чума! По той причине намертво стоял близ деревни отрядец воинский – окольчужены, при саблях вострых, молодцы на добрых конях – сторожили все пути-дорожки, подходы-выходы, зорко сторожили – мышь не проскочит, птица не пролетит. Потому как – строго-настрого князем великим указано.
– Ратнички-и-и, родимые, может, к кормильцу-то пропустите? Глаза на покойнике закрыть.
– Стоять! Кому сказано? Княжий приказ строгий – никого не пускать. Иль тебе, тетка, жизнь не дорога?
– Да кому они нужны, наши жизни?
– Князю великому нужны! Он вас и сберегает… ну, не вас именно, так других. Что б мор, смерть черная, от деревни той по всей Руси-матушке не пошел.
– Да, может, там не мор?
– Мор! То доподлинно князю известно.
Строго следили воины. Не пропускали. А кто из деревни выбраться хотел – тот стрелу грудью ловил, так что вскорости выбегать и перестали.
– Сожгут, говорят, деревню-то вои, – негромко произнес проезжавший мимо, по шляху, мужик верхом на сивой кобыле. Не из богатых, видать, мужик – неприметный, росточка низенького, с рыжеватою бороденкой. Лицо обычное, простоватое, однако глаза – туда-сюда рыскали, видать, был-то мужичок себе на уме, хоть и в сермяжице, в кожушке посконном, да и лошадка – одни ребра, копыта да хвост.
– Неужто сожгут? – перестав голосить, оглянулася одна баба.
– Сожгут, сожгут, – деловито покивал всадник. – Онфимово, вон, сожгли. И Бахметьево.
– Надо же, – покачал головой стоявший рядом с бабою парень. – Неужели до Бахметьева уже мор добрался?
– Добрался, добрался… – услыхал худой разговор ратник, да, коня повернув, громыхнул кольчужкою. – Да на нем и остановился. Дале, на Кашин, не пошел. А то б было! Ты, человеце, проезжай себе дальше, неча тут людей смущать.
– Да я еду, еду, – затряс бородой мужичонка. – Чего я то? Я ничего…
Отъехал подальше, спешился у плачущих баб:
– Почто, православные, горюете? Верно, в Одинокове у кого родичи есть?
– Да как не быть, родимец – коль это починок наш? Из нашей деревни выселки, почитай все и родичи там. Ой, говорят, и в Одинокове лихо…
– Тсс! – соседка живо ухватила товарку свою за руку, потащила. – Язык-то, Лукерья, прикуси. Не то, не ровен час, и Одиноково ваше спалят!
– Ох… не спалили бы… Да и так – мнози уже болеют…
– Вот и молчи! Может, и не мор это вовсе, а обычная какая болезнь.
– Ой, бабоньки! – спешился мужичишко. – Сказать вам по правде, есть и от смертушки черной спасенье. Нехорошее, лихое, да есть.
Бабы враз навострили уши:
– А какое, мил человеце? Скажи!
– Да уж скажу. Просто надо этот черный мор передать кому-нить другому, чужому какому-нибудь.
– Дак, как же его передать?
– В деревню другую пойти, пока силы есть… А лучше уж сразу в город – в корчму. На миру, грят, и смерть красна, да, глядишь, и выздороветь можно, болезнь свою теребени кабацкой да запойным питухам передать.
– Тьфу ты, господи, – одна из женщин, поплотней запахнув платок, сплюнула. – Разве по-христиански тако?
– Так теребень-то кабацкая, думаете, особенно верует? Хо!
– Слышь, Лукерья… С починка-то болезные пущай не в Кашин, пущай на Москву проберутся, да там хворь свою передадут. Вражинам московским – ужо! Чай, рати-то московские помнишь? Как они тут все грабили, жгли, едва ведь тогда упаслися.
– Ой, подруженька! А ведь верно ты говоришь! Где там человече-то?
Глянули бабы по сторонам, да никого и не увидали – мужичонка на сивой кляче дальше поехал себе болезных выискивать, недовольных подзуживать. За то уплачено было. Серебром звонким. Золотом.
С утра полило дождичком, а уже к полудню задул ветерок, разогнал облака-тучи, высветил небо синее солнышком радостным, ярким, умытым. Птицы вокруг запели, на плесе рыба в прозрачной воде заиграла, затрепетали на ветру стяги шелковые, златом-серебром шитые, с ликом новгородской Святой Софии.