Хватков, крутанув головой, хмыкнул.
— Да что, Емельян Аристархыч,— произнес он, поднимая рюмку, — какое слово… Просто мне вас видеть хотелось… Марь Сергеевну вот тоже… Столько на свете скотов… и сам я, может, не лучше… но все же и человек есть во мне, и я к людям тянусь, а не к скотам… авось и сам получше сделаюсь.
Он умолк, держа рюмку в вытянутой руке, и затем, не говоря ничего больше, опрокинул ее в себя, не смакуя, не пробуя на вкус.
Евлампьев отпил немного, а Маша лишь пригубила.
— Ой, господи, — сказала она, ставя рюмку на стол и вся передергиваясь,— неужели, Григорий, нравится?
Хватков, уже с колбасой во рту, промычал что-то невнятное.
— Сказать, что нравится,— проговорил он наконец, громко сглатывая, — не могу. Сказать, что не нравится — тоже неправда. Точнее всего будет так: есть потребность. А, Емельян Аристархыч? — посмотрел он на Евлампьева.
— Да нет, Григорий, — Евлампьев тоже взял кружок колбасы,и потребности у меня как-то особой никогда не было.
— А, ну да, ну да, вы же говорили, забыл, — замахал руками Хватков.
Он взял бутылку, долил в рюмку Евлампьеву и наполнил свою. — А знаете, Марь Сергсевна, знаете, Емельян Аристархыч, почему есть потребность, вот как я чувствую?
— Ну-ну? — подтолкнул Евлампьев.
— А будто высвобождаю себя. Вот того, внутреннего, настоящего, который во мне, как в сундуке обычно, закрыта крышка — и не вылезет. Вот так я чувствую. Выпил — и как свободен стал. Да не от чего-нибудь там свободен — от обязанностей своих рабочих, от норм, как это говорится, общежития… нет, от самого себя свободен, от жлоба в себе, от скота, понимаете?
— Ой, Григорий, да ну что ты! — сказала Маша. — Это все одна иллюзия.
— Пусть иллюзия.— Хватков приподнял рюмку над столом и с пристуком поставил обратно.— Наверное. Но в иллюзин тоже смысл есть.
Евлампьев, торопливо дожевывая колбасу, несогласно покачал головой.
— Не знаю, Григорий, — сказал он,не знаю, от чего ты свободу получаешь… Только вино все-таки именно животное, подкорковое в человеке высвобождает. Именно. А социальное, культурное глушит. Недаром же алкоголики, вон по телевизору как-то показывали, даже простейшие, самые простейшие арифметические действия произвести не могут. Дважды три — сколько будет, не может ответить!
— Ну уж, Емельян Аристархыч, вы уж сразу об алкоголиках! — Хватков хохотнул.— А я о нормальных людях. Я ведь жлоб-то в трезвой жизни. В трезвой, именно! Знаю, что на этом тракторе работяга ничего не заработает, а заставляю: рано списывать, не положено! Знаю, что Савелычев — гад паршивый, это из-за него, что он перед начальством выслуживался, повышенные обязательства, никого не спросив, взял, из-за него работяги мои без премии прошлый год остались, и ничего, хожу улыбаюсь ему приятно. А попрекни попробуй — такое мне устроит с материалами, да запчастями, да со всем на свете, никто у меня не то что премии, а зарплаты своей не получит, а я на ковре перед ним же буду стоять за невыполнение плана. Вот я о чем, Емельян Аристархыч! А выпил — и как смыл с себя все. Полетел будто.
— Понятно.Евлампьев, глядя в тарелку перед собой, покачал головой. — Понятно… Но ведь это, Григорий, это совершенно естественные нормы, правнла жизни, поведения в человеческом обществе. Если ты не в состоянии имеющимися у тебя силами убрать, предположим, этого Савелычева, ты должен пойти на компромисс, избрать такую линию поведения, чтобы он минимум вреда принес тебе. К этому бывает трудно прийти, трудно смириться с этим… но человек просто не свободен от всех этих правил…
— О, то-то и оно! — с надсадностью в голосе сказал Хватков. — А я хочу, хочу быть свободным, ничего не могу поделать со своим желанием!
Евлампьев коротко взглянул на него и снова покачал головой.
— Человек, Григорий, не бывает свободным. И не должен быть свободным. В том именно вот плане, в котором ты говоришь. Что это, собственно, такое — свобода? Вот та, о которой ты, видимо, говоришь и о которой чаще всего говорят‚,полная свобода личности? Свобода что делать? Вот тому же Савелычеву твоему, скажем. Да и тебе. И мне. Всем. Представил? Человек, Григорий, к сожалению, не так уж совершенен, ему и зависть свойственна, и корысть, и тщеславие… да бог знает что еще. Были уже у нас освобожденные люди — батько Махно, известно же, что такое…
— Осознанная, в общем, необходимость — вот что такое свобода, так?
— Да-да, Григорий. Да, — Евлампьев поднял на него глаза: Хватков сидел с зажатой в ладони рюмкой, и во взгляде, каким он смотрел на Евлампьева, была усмешка. — Это гениальная формула. Когда я был молод, она мне тоже казалась странной. Софистикой. Потом понял. Это формула, и, как, всякую формулу, чтобы ее понять, просто-напросто ее нужно раскрыть.
— Ну-ну, — как минуту назад сам Евлампьев, поторопил его Хватков.
Евлампьев взял со стола вилку с ножом и принялся водить ими друг по другу.
— Я лично понимаю эту формулу так: свобода как нечто безграничное, по принципу: как хочу, так и живу, не существует. Человек ограничен уже своей природой, в конце концов. Захочет полететь как птица, скажем, — и не сможет. Но ладно, это уже другой разговор. А вот в пределах своих физических возможностей. Оп ведь живет в обществе. С людьми. Взаимодействуст с ними. У него желания, у него воля, и у них желания, у них воля. Бегут двое за трамваем, хотят сесть на ходу. Обоим хочется первым. А кто-то должен уступить. Понимаешь? Свобода, я бы сказал, рождается идеей. Целью. Я поставил себе целью заскочить вторым, пропустив того, и вот я уже свободен от своего животного инстинкта — вскочить первым. могу бежать за трамваем сколько угодно долго, пока не заскочит тот.
— Если трамвай не уедет, — вставила Маша.
— Ну да.— коротко согласился Евлампьев. Вилка с ножом у него в руках издавалн скребущий металлический звук. — И во всей человеческой жизни так. Есть у меня цель, идея жизни — и мне важна уже только она, только ее решение, а что вне пути к ней — я от того свободен. А значит, и вообще свободен. Потому что жизненная моя идея, цель — это ведь и есть тот самый смысл жизни. А то, что является смыслом жизни, не может быть бременем. Вот если нет идеи — тогда рабство. Ото всего я зависим. От всех случайностей, от всех жизненных мелочей. Я бы еще так сформулировал: свобода — это такое состояние человека, когда он чувствует себя в гармонии с миром. А гармония рождается идеей.
Он умолк, что-то ему мучительно хотелось сказать еще — важное и необходимое, он держал, держал это в себе на конец — и вот упустил, утекло из него…
— Та-ак…— проговорил Хватков.
И ничего больше, и наступила та внезапная, неловкая, чем дальше, тем дольше длящаяся тишина, когда никто какое-то время не в силах переступить через нее.
— Ну! Тихий ангел пролетел,— сказала наконец, засмеявшись, Маша.
— Мятежный дух свободы, — сыронизировал Хватков и раскрыл ладонь с зажатой в ней рюмкой. — Я выпью, а? Емельян Аристархыч? Марь Сергеевна?
— Да пей, пей, — сказал Евлампьев. — Освобождайся. Нам за тобой не угнаться.
Хватков довольно хмыкнул и снова опрокинул в себя разом всю рюмку.
— А вот как же, Емельян Аристархыч, выдыхая воздух, беря вилку и подцепляя из банки на кусок хлеба шпротину, сказал он, — как же мне быть: нет у меня идеи. Что же мне делать? Рабом жить?
Евлампьев улыбнулся. Всегда так бывало. Всегда - Хватков, как стал появляться у них в доме, вытягивал его на подобные разговоры. И сам говорил, да, но больше того умел заставить говорить его…
— Да почему же непременно рабом? — сказал он, по-прежнему держа в руках нож с вилкой и водя, постукивая ими друг о друга. Человек сам по себе редко вообще вырабатывает какую-то жизненную идею. Ему ее предлагает обычно общество. Он как бы включается со своей жизнью в эту идею. Общегосударственную, общенациональную, общеклассовую… Поэтому свобода и бывает, я считаю, не личностная, а надличностная. Другое дело, что общественная идея может настолько далеко уйти от интересов отдельного человека, настолько не учитывать его возможностей, элементарных желаний, или же смысл ее будет настолько темен для него, что возникнут ножницы… И тогда хоть трижды будь общество раскрепощено, хоть позволяйся там все что угодно, хоть каждому золотом карманы набей и хлеб дай бесплатный, а общество это будет — рабов.