В сельсовет, в маленькую каморку к секретарю, мы вошли вчетвером; Хадыр и Василина остались за распахнутыми дверями, а окна тотчас расцвели множеством жадных глаз.
Секретарь сельсовета раскрыла длинную линованную книгу, поставила в боковой графе порядковый номер «двадцать два» и уже приготовилась вписывать наши фамилии, как вдруг, еще раз внимательно рассмотрев паспорта, открыла рот для возражения.
Так как бездумность сновидения все еще не покидала меня, я и это восприняла без тревоги, просто как кадр замедленной съемки: рот секретарши открывался и закрывался, начальник заставы застенчиво краснел и наклонял лобастую, бодающуюся голову, словно готов был немедленно пустить в ход и это средство убеждения. Но жена его смекнула иначе. Покачиваясь на высоких каблуках, она покинула каморку и уже через секунду с бесцеремонностью хорошенькой женщины и первой дамы заставы привела за руку самого председателя сельсовета. Председатель был плотный, черноусый мужчина, от его роста и габаритов свободное пространство в комнате сократилось вдвое, а гудящий голос заполнил помещение целиком, хотя говорил он тихо. Но зато за окнами недовольство ожидающих нарастало со скоростью горного обвала.
И уже не один председатель уговаривал сельскую формалистку, а все население за окнами гудело и ворковало, повторяя ее имя:
— Маричку, Маричку!..
Наконец Маричка согласилась, вписала наши имена, свидетели поставили подписи — и, к моему величайшему изумлению, стены раздвинулись, комната явственно сделалась шире, председатель сельсовета вывел нас обоих вперед, поднял наши вытянутые соединенные руки, ловко, как фокусник, подхватил кинутое кем-то через дверь расшитое полотенце, положил свою крупную чугунно-загорелую кисть на Лёнино запястье, туда лее поместил руки начальника заставы и его жены, а на мою руку не без его же участия легла потная, дрожащая от волнения рука Василины и легкие, как дуновение ветра, пальцы внезапно возникшего Хадыра, который с братской преданностью подпирал меня плечом. И все эти руки — русские, украинские, туркменские — черноусый председатель обвязал вышитым рушником, без тени ухмылки колокольным голосом произнося слова, которые, по-моему, переводились так:
— Пусть эта перевязь соединит вас не на год, не на два, а на целый век! Слава!
Когда мы вышли на крыльцо, от порога тянулся красный домотканый половичок; мы едва вступили на него, а под ноги нам уже кинули второй, потом третий: их тащили из ближних домов и кидали, кидали друг за дружкой на влажную после ночного дождя траву, так что мы шли все время по сухому среди веселья и шума. А какая-то старуха, семеня от торопливости, забежала вперед, чтоб с поклоном подать Лёне свежий каравай с деревянной, почерневшей от древности солонкой. Лёне, наверно, надо было тоже поклониться ей, но мы этого не знали. Лёня просто сказал «спасибо». К нашей свадьбе никто заранее не готовился, все возникло само собой, и, может быть, поэтому никто не обращал внимания на огрехи. Одна девушка с хохотом притащила откуда-то с гумна прошлогодний сноп; бог знает, почему он сохранился, — возможно, терпеливо дожидался свободного хозяйского часа, чтоб лечь заплаткой на соломенную крышу сарая? Но теперь у него оказалась другая судьба, он превратился в ритуальный свадебный символ, и так как Лёнькины руки были уже заняты, сноп приняла я…
Понемногу гам и суматоха вокруг нас приняли некоторую стройность, девушки затянули песню, и она провожала нас, когда мы покидали деревню и по крутой каменистой дороге поднимались к заставе.
— Вот и хорошо, вот и отлично, — твердила жена начальника. — Я же говорила вам, что Коля все уладит. Нечего было и беспокоиться!
17
День этот прошел быстро.
До ужина мы сидели на лавочке, и все, кто возвращался из наряда или, наоборот, появлялся из спальни, чтоб умыться, поесть и заступить на службу, подходили к нам и поздравляли, желая счастья.
Старшина Павел Никодимович встретил нас еще у ворот, где стоял часовой под грибом на полосатой ноге, и вручил подарок — часы-будильник. Мы сидели на скамейке, а будильник тикал возле нас громко и настырно, словно хорошо выспавшийся сторожевой пес, у которого отныне одна забота — следить за всеми в оба.
Потом мы узнали, что, пока мы так беспечно проводили время, добрый десяток людей беспокоился и хлопотал.
Во-первых, старший лейтенант: ведь сын погибшего пограничника возвращается на отцовскую заставу, где и думает в дальнейшем проходить службу. Собственно, последнее кто-то прибавил от себя, для убедительности, но после уже так и пошло, и за столом Лёню поздравляли не только с женитьбой, но и с патриотическим решением.
Но это после.
Пока что мы забавлялись с будильником, а старший лейтенант продолжал утрясать наши дела. Лично переговорив с начальником отряда, который желал узнать подробности, старший лейтенант получил у него разрешение подарить молодоженам от имени заставы единственную ценную вещь: большую вазу цветного стекла с алмазными гранями — подношение шефов.
И именно сейчас один из пограничников, спешно и тайно от нас, царапал стеклорезом, слегка касаясь поверхности, чтоб не испортить и не расколоть, бессмертную формулу, подсказанную ему собственным доармейским опытом: «Лёня+Ия= любовь».
Ох это мое разнесчастное имя! С самых ранних лет оно горело на мне, как тавро. Других забывали или путали, а меня запоминали с первого раза и навсегда. Ни одна школьная провинность не оставалась в тайне; меня приплетали даже тогда, когда я не имела к делу ни малейшего отношения, словно учителям доставляло удовольствие лишний раз произнести мое имя! А каких дразнилок ко мне только не липло! Был такой злосчастный месяц, когда, стоило мне высунуть нос во двор, меня встречал оголтелый ослиный рев: «И-я-ааа!»
Даже папа растерялся.
«Ведь Ия — это фиалка, — говорил он. — Прелестное, нежное имя! Они просто не знают».
«Вот ты и объясни мальчишкам!» — всхлипывала я.
Папа нервно походил по комнате, видимо, решился, взял этюдник, раскладной брезентовый стул и молча уселся на солнцепеке посреди двора.
Разумеется, ребятня стала стягиваться вокруг него. Затаив дыхание, неслышно переступая босыми ногами, они словно наплывали за папиной спиной, пока тень одной, давно не стриженной головы не упала на картон. Но папа сделал вид, будто ничего не замечает, тем более что тень, судорожно дернувшись, убралась.
Папа рисовал цветок. Это было дивное бледно-лиловое создание с мохнатым листом и прохладными лепестками. Тоненький стебель изгибался, как чья-то живая рука.
Есть художники, которые всю жизнь рисуют только цветы. Целые корзины маков, кувшины лютиков, букетики незабудок и заросли сирени. Но папа рисовал Один цветок. Неповторимый. Он словно выступал из тумана: такой зыбкий серебристый фон у него был. Среди душного раннего вечера на раскаленном городском асфальте этот цветок выглядел чудом, взывающим к доброте и заботе. Кто-то очень глубоко и горестно вздохнул над папиным ухом. Папа даже не шевельнулся. Лишь окончив работу, он вытер кисть о тряпочку, отодвинул палитру и обвел глазами болельщиков.
«Вам нравится?» — спросил он.
Хор благодарно выдохнул:
«Ага!»
«Вы видели когда-нибудь фиалки?»
Два голоса неуверенно пискнули:
«Видели».
Расхрабрившийся одиночка добавил:
«Они бывают весной».
Папа удовлетворенно кивнул:
«Именно так. И весна в разных краях начинается в разное время. Однажды, когда у нас еще лежал глубокий снег, я бродил по горам Абхазии, вдоль речки Мачехелцхали. Узкая дорога вилась вдоль горы над пропастью. Я видел глубоко внизу мутную воду, которая с шумом прыгала по камням. Левый берег лежал в тени, и там все еще было в снегу. А на солнце из расщелин рыжих пятнистых скал сочилась родниковая вода и кое-где тянулись первые голубые фиалки».
Папа внимательно посмотрел на свой рисунок.
Я знаю, как активно детское воображение. Было произнесено всего несколько слов, а мы увидели полную картину: дорогу, горы, крошечные водопадики и первые цветы. Я тоже видела, потому что слушала его, сидя на подоконнике.