«Потом, — продолжал папа, — я возвращался домой и наткнулся на вторую весну, украинскую. А у нас встретил третью, московскую. И как бы часто ни приходила в том году для меня весна, она никак не обходилась без фиалок. Кстати, — он весело обвел всех глазами, — есть много имен по названию цветов. Ну, какие вы знаете?»
«Роза!» — закричал хор.
«А еще?»
«Лилия».
«Правильно. И Нарцисс, и Гиацинт, и Гортензия. А есть еще имя: Фиалка — Ия. Это не на нашем языке. Каждое имя обязательно что-нибудь значит. Галина — тишина, Тамара— пальма, Виктор — победитель. А тебя как зовут?»
«Володька».
«Значит, ты «Владеющий Миром».
Когда я выросла, при знакомстве с чужими парнями вечно старалась переиначивать свое имя: говорила то Лия, то Миля, а один даже раз, рассердившись, — Наташа. Только Лёне не успела ничего соврать. Ему мое имя понравилось; о том, что оно «фиалка», он и не знал, ему показалось, будто в звучании имени есть что-то птичье, поэтому и стал называть меня птицей…
Кстати, когда старший лейтенант увидел выгравированную на вазе залихватскую надпись: «Лёня-|-Ия=любовь», он пришел в негодование, хотя в глубине души признавал собственную оплошку: надо было придумать заранее что-нибудь подходящее случаю, например: «На долгую память молодоженам от пограничников энской заставы».
Правда, для такой обширной надписи объема вазы явно не хватило бы, поместиться все это могло разве лишь на оконном стекле, но можно, подумав, изобрести и покороче.
Старший лейтенант так замотался с нами, так нанервничался, что ему уже чудилось, будто такой подвох устроен нарочно, тем более что все два года службы солдат-гравировщик по своей озорной предприимчивости был сущим наказанием для заставы. А я убеждена, что парень не каверзничал, а старался от души.
Пока начальник заставы готовил официальную часть программы, его жена, Хадыр и пара добровольных помощников мудрили на кухне с вечерним угощением, переиначивая обычный рацион.
Солнце уже прилегло щекой на край ближней вершины, когда посторонние хлопоты были прерваны, потому что настал святой для пограничников час сбора.
Сначала мы услышали голос старшего лейтенанта: «Застава, шагом марш!», мерный топот сапог по мягкой земле, потом более крепкий, щелкающий звук на утрамбованной площадке перед крыльцом: строй остановился, старший лейтенант отдал новую команду — и начались следующие пограничные сутки. У границы свой ритм: новый день берет начало не после полуночных ударов кремлевских часов и не на рассвете, а еще с вечера предыдущего дня, когда дается задание ночным нарядам.
Деловитое щелканье затворов то и дело напоминало, что мир еще не так тих и дружелюбен, как нам хочется. А когда большие и малые города нашей страны, ее кишлаки, деревни, железнодорожные станции и зимовки занимаются своим обычным делом, обязательно кто-то должен недосыпать, вслушиваться в шорохи, выделяя из них опасные, читать по снегу и на травах звериные и пешеходные следы и быть готовым в любой момент — который уже не оставит времени ни для выбора, ни для размышления! — оказаться тем самым единственным часовым, Вратарем Республики, от сноровки и отваги которого зависит исход первого боя.
Я знаю, что, когда пограничники тотчас после войны вкопали межевые столбы, разграничивая свою землю от сопредельной, зеленые Карпатские горы не были еще безопасны.
Летопись заставы, написанная от руки, сохранила имена погибших и тех, кто уцелел, но давно покинул границу (хотя, наверно, все-таки носит на своей далекой тыловой родине поистрепавшуюся зеленую фуражку — ведь пограничники неохотно с нею расстаются!).
И уже не из летописи, а со слов, устным преданием, которое передается от старослужащих к новобранцам, мы с Лёней узнали, что, кроме этой, боевой, солдатской, была и иная, рабочая страда пограничников. Они пришли на голое или, вернее, дремучее место в горах и день за днем, бдительно неся службу, отрывали время от сна и отдыха, чтобы валить лес, тесать бревна, мешать цементный раствор и из палаток и землянок своего первоначального обиталища выбраться, наконец, в надежно сколоченный дом заставы.
И по мере того как мы все это узнавали, пограничная жизнь казалась нам все более осмысленной и требующей как раз той самой максимальной отдачи физических и душевных сил, о которой, наверно, и мечтал Лёня посреди своей регламентированной домашней жизни.
Где-то я читала, что лягушата, едва вылупившись из головастиков, после того как схлынет разливная вода, не всегда успевают уйти вместе с нею, застревают в лесу или в зарослях на влажном мху и в подсыхающей траве. Может быть, они даже живут не так плохо, ловят длинным языком насекомых, прекрасно ориентируются в сухопутной местности. Но однажды на их пути встречается поток — ручей или лопнувшая водопроводная труба, — и они без малейших колебаний бросаются в него. Потому что лягушата созданы для воды и просто долго жили в вынужденном несходстве с собственной натурой.
В первый вечер, когда мы только что вернулись с заставы, Лёня, словно вдруг что-то вспомнив, оставил меня у Василины, а сам побежал обратно вверх по крутой тропе. Я даже не успела его окликнуть. Лёнька прыгал проворно, как горный козел; я никогда не видела его еще так, со спины: он словно не уходил от меня, а возносился, и подошвы ботинок были виднее, чем макушка.
— Наклон у него батьковый, — проронила Василина, выглянувшая на порожек. — Плечами не поводит, рукой за куст не цепляется. Слабый всюду опору вокруг себя ищет, а смелый не смотрит по сторонам, своего сам добивается.
Я подумала, что еще не знаю, смелый Лёнька или какой? Больше всего мне хотелось, чтобы он поскорее вернулся. Я упорно смотрела на темнеющую тропку. До тех пор, пока и травы и кусты не слились в один цвет, плотный, как чугун.
Василина зажгла керосиновый фонарь в хлеву, подоила корову, вынесла кружку парного молока. И так сладко, выразительно зевнула, что стало ясно: времени прошло очень много и давным-давно наступила ночь.
Попервоначалу меня точила обида: бросили тут, будто никому не нужна! Но потом стало подниматься тошнотворное ощущение беспокойства, и оно все нарастало, так что где-то близко к полуночи я уже не находила себе места и попросила Василину показать, как дойти до заставы.
Она не удивилась и не стала отговаривать: мол, как ты пойдешь одна ночью по горам? Ведь она-то прожила здесь всю жизнь, и для нее гладкий асфальт с потоком автомобилей мог наверняка показаться гораздо опаснее, чем горы. Василина только указала не на верхолазную Лёнькину тропу, а на проезжую дорогу, которая хоть и петляла кольцами, но сбиться с нее было нельзя.
И вот я осталась одна в темноте. И уже через несколько минут мне стало безразлично, куда идти — вперед или назад, — потому что всюду одинаково страшно и безлюдно.
Не помню даже, как дошла я тогда до заставских ворот. Они открылись передо мной, будто врата спасения.
— Где Лёня? — спросила я у часового. — Он пошел сюда.
Часовой помедлил секунду.
— Его на заставе нет, — ответил он.
И за этой короткой запинкой только что пройденный лес представился мне западней, где давно, уже несколько часов, лежит, истекая кровью, Лёня, а здесь никто ничего не знает еще об этом, как не сразу узнали когда-то и о его мертвом отце…
Земля закачалась у меня под ногами, я прислонилась к шлагбауму, перепоясавшему дорогу.
— Пройдите к дежурному, — сказал часовой. — Я объяснений давать не могу.
С крыльца заставы в распахнутую дверь светил желтый огонек, ясный и спокойный. Дежурил Саша Олень, что было большой удачей, потому что перед ним я не постыдилась лица, залитого слезами.
— Лёни нету, — проговорила я сдавленно. — Ушел засветло, и нету…
Саша пододвинул мне табурет.
— Без паники. Старший лейтенант взял его с собой на проверку нарядов. Больно уж просился твой Леонид!
— Но зачем?! — вскричала я, совсем забыв в эту минуту, что, когда лягушонок видит воду, он к ней бросается не раздумывая. — Мы ведь уже были у вас на заставе днем, и он все видел.