На углу, от которого до нашего дома оставалось два больших квартала, мама сказала:
— Ты беги, а я постою! Когда ты подойдёшь к калитке, махни рукой. Мне надо возвращаться на работу.
— Папе привет! — крикнул я.
И побежал домой. У калитки, прежде чем махнуть рукой, оглянулся на маму. Маленькая, тоненькая фигурка на далёком пустынном перекрёстке. Она подняла руку, и я знал, что это знак мне и всё, в общем-то, в порядке.
Но, странное дело, нежданные мурашки покатились по моей спине. Непонятная тревога сжала горло и не отпускала никак.
Малым своим, совсем не опытным умом я подумал, что это неожиданное беспокойство, сменившее нечаянную радость, может быть мне предупреждением.
Мол, погоди, мальчик. Не радуйся так безмерно! Остановись. А ещё лучше призадумайся!
8
Раньше мамочка моя приходила с работы в пятом часу, а зимой это было уже темно, и я всегда начинал волноваться с наступлением сумерек. Электрические фонари, пусть даже и редкие, теперь не горели. А люди ходили не по тротуарам, а по дороге: от снега ведь исходит свечение, и можно разглядеть идущего навстречу человека или повозку. Да ещё мерцающие звёзды помогали людям с неба. Мороз их как будто подновил, почистил и даже приспустил к нам с неба, поближе к народу, чтобы видней виделась дорога и все на ней препятствия.
Теперь мама возвращалась каждый день поздно, после госпитального отбоя, иногда я дожидался её в постели, куда меня запечатывала бабушка. Всякий раз приносила новости: вот отцу сделали повторный рентген, а вот и сняли гипс, теперь надо разрабатывать руку — и я подробно расспрашивал, как это выглядит — “разрабатывать”.
Мамочка улыбалась почти непрестанно, но вид имела не просто усталый, а измождённый. В госпитале она никогда не обедала, бежала домой, а когда там оказался отец, этот обед переносился на поздний час, и бабушка маму ругала за то, что она голодает, наносит урон своему здоровью, хоть и сама — медик.
Но мама легкомысленно улыбалась, быстро ела, спрашивала меня про детский сад, не дожидаясь ответа, залезала под одеяла и сразу засыпала.
Бабушка уходила на цыпочках, ей ещё предстояло ночное путешествие в темноте, я накидывал крючок на дверь, босиком возвращался в кровать и следовал за мамой в царствие сна.
Однажды мама сообщила, что через два-три дня отца выпишут из госпиталя, но ещё с неделю он проживёт на домашнем режиме, и потом снова — на фронт.
Ещё она сказала, что мы втроём — папа, она и я — пойдём в фотоателье и сфотографируемся на память.
Меня это объявление удивило, хотя кто же отказывался сфотографироваться в те времена, да ещё в каком-то ателье.
День возвращения отца из госпиталя не получился праздником, хотя мы все принарядились. Накануне мама сразу после работы убежала к какой-то знакомой, и та сделала ей завивку. Папин довоенный костюм утюжила бабушка утюгом на углях, добравшимся до наших времен из какой-то далёкой старины: она раскачивала его, и угли внутри краснели, радовались и жгли. Она же выгладила мой, ясное дело, довоенный костюмчик — матроску. Где-то в шкафу валялась бескозырка к матроске с надписью “Урицкий”. Но я не знал, кто такой “Урицкий”, и бабушка не взялась объяснить, что означает это слово. Ответила:
— Просто корабль.
Но какая бескозырка, если за окном трещит мороз, дай Бог добежать, не обморозившись, до фотоателье. А этим заграничным словом обозначалась дощатая пристройка с высокими гладкими стенами в светлых обоях ровного цвета, со стеклянной крышей, откуда лился солнечный свет. Фотографом оказался человек моложе отца, но с деревянной ногой, как в сказках, в телогрейке и шапке-ушанке, потому что в ателье была ледяная холодина.
— Сначала, — обратился он к нам, — вы сядьте прямо рядышком, как есть, в ваших пальто. А я прицелюсь, чтобы получился будущий снимок.
Мы сели, и мне показалось забавным, что мама с отцом походят на послушных детей, вроде меня, — все трое мы молчали, краснели, терялись.
Фотограф — липовая нога — накинул на себя большой чёрный платок, крутил какие-то колёсики на жёлтой большой установке, потом резко чем-то хлопнул, скинул платок. Воскликнул:
— Теперь раздевайтесь побыстрей! Чтоб не замёрзнуть!
Когда мы уселись готовые, приказал:
— Смотреть прямо! Чуточку улыбнуться! Не шевелиться!
Настала тишина, что-то щёлкнуло — потом всё это повторилось, и мы оказались свободны.
Мама принялась запоздало шутить, а отец натягивал на неё пальто, приговаривал:
— Не горячись! Не простудись!
А сам дрожал от холода.
Домой мы не шли, а почти бежали. Нас ждал стол, который мама с бабушкой сделали каким-то чудом, прикупив что-то на рынке, заняв у соседей, отоварив карточки, чем только можно, и даже раздобыв бутылку без наклейки. И как будто все готовились к празднику. Но его не получилось.
Пришла бабушка Елена, папа обнял её, и они долго стояли так. Старушка не то чтобы подвывала, а скулила, как, например, большая, усталая, больная собака. И папа гладил её, гладил, не переставая.
Потом с неё сняли шубейку, посадили за стол, и отец налил вина из бутылки без наклейки.
— Давайте, — сказал он, — выпьем за Бориса!
И добавил:
— Без вести пропавший ещё не значит навеки исчезнувший.
Все взрослые пригубили, стали постукивать вилками.
— Самое несправедливое, — проговорила бабушка Елена, — когда родители переживают детей.
— Война, мама, не разбирает, — сказал отец.
Опять помолчали. И слова про то, чтобы угощались, попробовали того или сего, будто блёклые мотыльки трепыхали крылышками и падали в тишину.
— Куда ты теперь? — спросила бабушка Елена отца.
— Не куда — я, а куда — меня! — задумчиво ответил папа. Но закончил бодро. — Не знаю, ведь я просто солдат. Куда пошлют.
Снова помолчали.
— Но у тебя, мама, — очень медленно, будто отыскивая всякое слово, проговорил отец, — есть две мои старшие сестры — Августа и Людмила. Конечно, они живут в других городах, но далеко от фронтов, и тебя не оставят. Даже если враги займут наш город.
Все встрепенулись от таких отцовских слов. Ведь никто и никогда не думал, что немцы доберутся за тыщу вёрст от Москвы.
Но папа не закончил свою мысль. Обращаясь к своей маме и моей бабушке Елене, он почему-то попросил её:
— Не забудь моего сына, если станет совсем худо. Понимаешь?
Бабушка Елена тревожно вскинула на отца глаза и спросила:
— Ты что-то знаешь? Мы проиграем?
Отец махнул рукой:
— Зачем же тогда я. Миллионы, наверное, таких. Мы не проиграем. Но я говорю о другом. Вся война ещё впереди. Она только началась.
Все уже положили свои вилки и сидели, опустив голову. Не лезла в горло, может, последняя предвоенная еда.
Так и разошлись ни с чем — отец поцеловал свою маму, она поцеловала меня и мою маму. Папа ушёл её проводить.
Через день или два мама принесла фотографии из ателье.
Они лежали на столе, и на обороте одной из них синели обыкновенные чернила. Я уже умел читать, может, не так бегло, как книги, но надпись я одолел.
Там маминой рукой было написано:
“Фотографировались 3/XII 41 г. после госпиталя перед отъездом в часть. Не забывай своих жену и сына”.
Эту фотографию папа увёз с собой.
Мой папочка.
9
Они ушли на вокзал в сумерки, конечно, я просился с ними, но отец поставил меня на стул, вровень со своим лицом, и сказал:
— Давай попрощаемся здесь. Расти. Будь здоров. Береги маму.
Мама была рядом с нами, её лицо мелко подрагивало — то ли она хотела заплакать, то ли засмеяться.
Когда она вернулась, я не услышал, только утром, запивая чаем кусок пеклеванного хлеба, сказал задумчиво: