Мамочка вздыхала, но ничего не говорила, просто смотрела на облупленные каменные стены, а потом как будто и нашла объяснение своим мыслям:
— Ну прости, Господи! Всё-таки! Под крышей храма твоего малые да сирые хоронятся! Разве же это не твоё! Не Божье дело?
Мир стоял над этим храмом без креста! Тепло было, стрекозы целыми стаями недвижимо стояли в тихом воздухе, треща крыльями. Лежали в кульке ягоды лесной земляники, собранные мной для мамочки в ответ на её гостинец.
И как будто никакой войны! А мир и благодать!
27
Мамочка уехала обратно в город госпитальным автобусом. Вместе с Верой Ивановной и с Валериной знаменитой бабушкой.
Перед тем, как забраться в зелёное брюхо госпитальной машины, Ольга Николаевна потянулась, улыбнулась, глубоко вздохнула, всячески показывая, как ей хорошо, а проговорила совсем другое, обращаясь к двум сразу лаборанткам:
— А вы знаете, что сегодня ночью приходят сразу два эшелона по нашу душу?
Ни мама, ни Вера Ивановна не знали, и операционная сестра добавила:
— А нас предупредили!
С этими вот словечками они и уехали.
А на другой день, где-то к обеду, возле храма затормозила легковая “эмка”, на которой когда-то подвозили мамочку к нашей школе. Помните? Я грохнулся в обморок, и её вызвали. И вот эта легковушка подкатила к порушенному храму, и водитель, вышедший из неё, крикнул Серафиме Ивановне:
— По приказанию начмеда! Николая Кузнецова из младшей группы! С вещами!
Я напугался.
Я слышал, как Серафима, понизив голос, полюбопытствовала — что, мол, и как, — у шофёра, но тот ответил, что не знает, но ночью прибыло много раненых, госпиталь перегружен, и узнавать подробности ему не полагалось.
Я схватил свой мешочек и, не замотав его, бухнулся рядом с водителем.
Он меня поощрил, сказал, что впереди меньше качает, и мы понеслись в город.
На прощанье я навсегда запомнил два взгляда: Лёвки Наумова — удивлённый и ничего не понимающий, наверное, такой же, как у меня самого. И второй — Валеркин.
Валерка меня почему-то жалел. Смотрел как-то смущённо, что ли, как будто он что-то знает — настоящее, взрослое и тяжёлое.
Сердчишко моё трепыхалось. Валеркин взгляд будто отразился в нём. Я не мог, не имел права думать ничего плохого. Но что-то неведомое и горькое летало надо мной. Время от времени я сжимал глаза, и из меня вытекали слёзы. Я стыдливо смахивал их, и водитель замечал это. Он курил смятую по-шофёрски папироску и неуверенно говорил мне:
— Всё будет хорошо, пацан! Всё будет хорошо, мальчик!
Где-нибудь через час он привёз меня к госпиталю, во двор, и хотя уже вечерело, почти сразу ко мне прибежала мама.
Она наклонилась ко мне и обняла меня. В белом халате, в строгой белой шапочке, она плакала и смеялась сразу.
— Сынок! — говорила она, захлёбываясь. — Сынок! Это нельзя придумать! Понимаешь! Это какое-то чудо! Такого не бывает, понимаешь!
Я кивал, как болванчик. Стоял и кивал головой, со всем соглашаясь, и ничего не понимая.
И тут она сказала!
Только тут она воскликнула:
— Папу! Опять! Привезли! Он снова ранен! И сейчас операция! А начмед, когда я заплакала, послал за тобой свою машину.
И я закричал.
Я закричал не так, как кричат маленькие дети. Я закричал, как кричали от радости и горя дети сорок третьего года прошлого века.
Где-то шла война, и к нам она приходила по-всякому!
И страшной бедой. Но и нечаянной радостью!
Есть, есть что-то такое в небесах! И оно называется нечаянная радость. Неведомо, кому она даётся и за что?
И может, вовсе не за что... Никто этого не знает и никому не дано это ведать.
Я закричал, как взрослый. Я кричал не горлом, а всем своим существом, нутром, кишками! Я кричал легкими и сердцем, потому что мне показалось, будто меня ждёт самое страшное.
А оно оказалось радостным, счастливым, невероятным!
Я увижу снова папку. Ведь всё, что мы хотели, и в чём таилось моё понимание победы — спасение отца! Его возвращение!
И вот.
А точнее сказать, но вот.
Ведь его оперируют. Прямо сейчас. Именно здесь, где работает мама.
Мы повернулись и пошли к заднему крылечку госпиталя. И именно в этот момент на него из здания вышла Валеркина бабушка, операционная сестра Ольга Николаевна. Она курит папиросы, как курят их милиционерши и шофера.
И вот она вышла, закурила папироску, втянула дым, потом выдохнула его. И только тут увидела нас.
— Всё в порядке! Не такая уж тяжёлая операция! Сложная, но не тяжёлая.
И мамочка наклонилась ко мне и обняла меня. И я повис у неё на шее.
28
И это была лишь половина войны, лето сорок третьего года.
Отец, как будто с Божьей помощью, второй раз оказавшись в госпитале, где работала мама, поправился и опять, уже в третий раз, ушёл на войну.
И долго ещё придётся ждать, пока он не вернётся с неё аж из Маньчжурии.
Он привезёт моей мамочке коробочку с тремя округлыми кусочками ароматного японского мыла. И ещё он привезёт маме отрез китайской светлой материи, похожей на крепдешин. Для платья. И это не были трофеи. Он сказал, что купил это на рынке у китайцев. В далёком далеке.
Но мамочка так и не сшила себе нарядное платье из восточной нарядной ткани.
Она подарила его моей невесте, будущей жене, когда мы решили жениться, и, одетое только один раз, оно хранится у нас по сей день.
Может, как добрая память об живших, страдавших, ушедших. О том, как всё это было.
Как мамочка моя — конечно же, мамочка! — вырастила, охранила, спасла меня...
29
А дядя Боря, папин брат, так и пропал без всякой вести. Его пудовая гиря совсем заржавела под старой сиренью. Никто и никогда не прикоснулся к ней с тех пор.
Где же лежит он?
Про это никогда и никто не узнает.