Жару этим наивным рассуждениям поддал один шкет по имени Валерка, из нашей группы мелких недомерков. Он болтался как-то в одиночку, не приставая ни к каким объединениям — ни соседским, имея в виду рядом стоящие кровати, ни возрастным, может, он и был самым младшим из нас? Но самым худым — точно. Таких обычно зовут доходягами, но до клички у нас пока не дошло, наверное, потому что приехали-то недавно.
Так вот тихий и худой малыш с неулыбчивым лицом, прямо на обеде, поднял руку, и Серафима спросила его:
— Ну, иди, Валера, раз приспичило!
А он поднялся и сказал:
— Я не за этим.
А потом прибавил непонятное:
— А когда окна закрывать будут?
— Почему закрывать? — насторожилась Серафима.
— Ну, одеялами, например. Или чёрной бумагой...
Пожилая тётенька в пионерском галстуке отложила ложку и поднялась, вся прямо напрягаясь. Спросила, строжая всё сильней:
— Про что ты говоришь, Валера?
— Про затемнение, — ответил он, — перед бомбёжкой всегда закрывают.
Но догадалась всё-таки не наша взрослая начальница. Чей-то звонкий
голос крикнул:
— Это не затемнение, бомбить не будут!
Серафима даже за галстук схватилась, осела, махнув рукой. Сказала:
— Я и забыла, что Валера тоже из блокады! Нет, нет, мальчик. Это просто солнечное затмение. Затмение, а не затемнение. Сначала потемнеет, потом рассветёт!
Надо сказать, что это Валеркина путаница в двух, таких похожих, словах, никого не развеселила и не позабавила. Напротив, наша младшая группа так даже примолкла, ещё соображая, что к чему. Пионеры зашевелились, загалдели раньше, а мы всё ещё сидели, прижав уши. Пока Лёвка Наумов не спросил Валерку:
— Так ты из блокады?
Тот просто кивнул.
— А когда эвакуировали? — дотошно допрашивал мой приятель.
— Зимой. Через Онегу, это озеро такое. На грузовиках.
Лёвка приготовился спросить ещё что-то, но Валерка его прервал.
— Прямо за нами шёл такой же грузовик. С ребятами. Снаряд жахнул перед ним. И он сразу провалился.
Было глупо спрашивать ещё о чём-то. Но Валерка сам сказал, что его перевезли к бабушке, она операционная сестра в нашем госпитале. А мама осталась в Ленинграде. Она хирург.
Мы эти слова, конечно, знали, они содержали страх, чью-то боль, и хотелось про такие слова забыть. Но не получалось. Наверное, потому вокруг Валерки образовалось какое-то уважительное пространство. Молчанием его не назовёшь, но пустая болтовня на любые мальчишечьи темы затихала, когда он приближался.
И вот настал этот день, когда солнце должно было ненадолго, но уйти, спрятаться от людей. Чтобы, может, они поняли, увидели, что будет, испугались, наконец, и остановили всякие войны?
Весь наш лагерь переместился к детскому дому, а там шла горячая работа. Какой-то взрослый человек резал старые, но до блеска вымытые куски стекла старинным прибором по имени алмаз — надо же, какое название, — а старшие ребята коптили их почти индустриальным образом, одни — обжигая их на свечках, другие на коптилках, раздобытых откуда-то, а потому тут образовалась то ли очередь, то ли толпа.
Наконец, прокатилась почти что тревога, и все, у кого были закопчённые стёклышки, повернулись к солнцу — хорошо, что небо было чистое. Нас было трое — мы с Лёвкой да и Валерка, и первым мы отдали стёклышко ему. Он глядел вверх, губы его растянулись то ли в улыбке, то ли в плаче, и правда, глаза оказались мокрыми, когда он отдал стёклышко другому.
Когда оно дошло до меня, луна заслонила солнце примерно на треть.
Я вглядывался в эту картину, заметив, что движение происходит, если и не очень быстро, то вполне заметно. Как я понял, луна не просто закрыла солнце, но ещё ведь и кружилась земля вокруг своей оси. Нам говорили об этом в школе. И хоть шар земли был громаден, как и лунный, и солнечный, всё получилось довольно быстро. Вот ты стоишь тут, перед школой и сломанной церковью, где наш лагерь, смотришь вверх, и запросто видишь, как медленно, но и как быстро вращаются светила!
Я отдал стёклышко Валерке, он Лёвке, тот снова мне, и мы стали быстро меняться: хотелось увидеть, увидеть это, как говорят, редкое событие, это затмение самого солнца, надо же!
Потом настало самое главное и самое страшное: чёрная луна закрывала солнце насовсем. Это длилось немного, даже, наверное, несколько мгновений. А потом солнечный серп загорелся снова.
Луна сдвигалась, солнце сияло ярче, и настал миг, когда оно освободилось от лунной тени. И все закричали:
-Ура!
Мы оглядывались по сторонам, толкались и хлопали друг друга по спинам.
Жизнь продолжалась!
26
А в воскресенье приехала мамочка. Она, конечно, приехала не одна — был целый пузатый автобус зелёного цвета, заполненный мамами и бабушками. Это называлось — родительский день.
В этот день отменялись все режимы и нарушения правил, о нём знали заранее и готовились, кто как мог.
Приготовился и я. Возле нашей церкви, буквально рядом и на полянах в лесочке, краснела поспевшая земляника. Я нашёл где-то мятую газету, оторвал от неё кусок, пригладил, как мог, и набрал для мамочки кулёк земляники. Положил его в тумбочку.
А мамочка, приехав и расцеловав меня, потащил меня за руку на какой-то церковный приступок, раскрыла сумку и протянула мне пол-литровую банку земляники.
Вот как бывает! Сходятся мысли людей! Я рассмеялся, убежал в спальню и принёс моей мамочке мою землянику. А дальше мы сидели и ели — я её ягоды, а она — мои.
Мне, конечно, было чем поделиться, и я разрисовал в красках и чувствах солнечное затмение, про которое мама — как удивительно! — даже не слыхала. Помянул я и Валерку, спутавшего затмение с затемнением.
— Я знаю его бабушку! — ответила мама. — Да она и приехала сейчас. Ох, золотые руки! Хирурги меняются, почти на каждой операции, а она почти всегда в операционной.
Мы их и встретили — Валерку с бабушкой — когда стали прогуливаться по деревушке. Они сидели на брёвнышке, почти как мы, но Валерка ел не землянику, а курицу. При этом он приговаривал:
— Да нас ведь здесь хорошо кормят, ба!
— Хорошо-то хорошо! — отвечала женщина. — Да ведь с пустыми руками в гости не ездят.
Лицо этой пожилой женщины было каким-то строгим, неулыбчивым, к тому же она курила, смяв папиросу по-мужицки, прямо в гармошку.
Как курили милиционерши в той милиции, куда мы с мамой относили найденные карточки на продукты.
— Ну как? — спросила она то ли меня, то ли маму. — Наш любимец начмеда?
Мама сильно смутилась, покачала головой, потом ответила ей почти укоризненно:
— Вы же знаете, Ольга Николаевна! Это всё ваше ленинградское братство!
— Охо-хо, — ответила та, — вон тут их, — она кивнула головой, — целый детский дом маленьких бедолаг.
— Не такие уж они и маленькие! — усмехнулся Валерка, — у них и знамя, и горны, и барабаны! Завтра в бой!
— Война не щадит... — погладила его по голове бабушка. — Давай-ка набирай вес. И радуйся, что ты не с ними.
Меня это пожелание как-то запутало, я потом переспросил маму, она уверенно ответила:
— Так ведь у ребят, кто в детском доме, родители погибли! Понимаешь! Почти у всех, наверное!
Я притих, ничего не ответил, а думал про линейку, про стройный отряд мальчишек, уверенных в себе, Леонида, который подошёл первым и сказал про затмение. Концы как-то не сходились с концами в моих незрелых соображениях. И я спрашивал сам себя: а ты бы смог так?
Нет, конечно, я бы не смог. Как и Валерка этот, на глазах у которого грузовик с ребятами ушёл под воду.
Но родительский день продолжался, мы не раз и не два пересеклись с Лёвкой и его мамой, Верой Ивановной, которая служила в одной лаборатории с мамой. Мы останавливались, говорили о чём-то незначительном, потом расходились, обошли все ближайшие перелески, снова и снова возвращаясь к церкви без креста.