Но, может, говорили — а я не понимал? Да нет, всё-таки что-то понимал. В садике мы рисовали эти танки, самолёты, которые видели всё в том же кино или на картинках. Пририсовывали на них, высунув языки, наши красные звёзды. И ещё откуда-то знали, что мы победим, если враг нападёт.
И вот она началась.
Стало пусто.
По утрам отец не уходил на работу, а вечером не возвращался.
Всё сжалось. Может быть, даже вещи стали меньше размерами. И совершенно точно, они разом постарели — наш комод, шкаф, стул со стульями... Посерели и усохли.
Мама с бабушкой говорили реже, меньше, тише. Будто в нашем доме кто-то тяжело заболел.
Только утром, когда я просыпался, надо мной, как всегда, склонялось мамино лицо, розоватое, безмятежное, улыбающееся. Словно не было никакой войны, никакой беды, а у папы просто очень длинные смены на работе.
В госпитале мама узнала, что все, кто идёт на войну, сначала проходят короткую подготовку. Привыкают к оружию, к правилам, к командам и разным там действиям. Почти тут же ей передали, что в таком военном лагере находится и отец. А до лагеря надо ехать часа три поездом, а дальше как-нибудь добираться ещё десять километров.
Я слышал всё это от мамы, разволнованной до самого предела. Мне ещё не приходилось видеть её такой. Она торопливо передвигалась по комнате, открывала и закрывала шкаф, собирала какие-то отцовские вещи и тут же возвращала на место. Бабушка успокаивала её: он в армии, в солдатской форме, он сыт, ему ничего не позволят передать. Опомнись!
Примерно так окорачивала мою маму наша мудрая бабушка, но та не успокаивалась, объясняя: её отпустили на три дня в госпитале, даже дали предписание на железную дорогу — принять её как командированную до нужной ей станции с медицинскими поручениями от этого её эвакогоспиталя!
Будто какой-то нежданный снегопад или крупный ливень, упали на нас тогда новые слова. Это были слова военной поры!
Эвакогоспиталь номер такой-то означал, что туда эвакуируют из боёв раненых военных. Ну и слово “эвакуация” означало новую жизнь. Поезда с эвакуированными, значит, организованно отправленными людьми, шли без всяких расписаний в тылы, подальше от фронтов. Эвакуировали, конечно, людей, но ещё и коров, например, если успевали, целые заводы — ими оказывались открытые платформы с промышленными железяками, даже подъёмными кранами. Слово “эпидемия” обозначало болезнь, которой болеет сразу много народа. Под словом “диверсия” подразумевали таинственных врагов, одетых в штатскую одежду, которые могут сигналить фонариком в небо, чтобы прилетели и сбросили на нас бомбу вражеские самолёты. Появилось слово “затемнение”, когда требовалось закрывать окна к вечеру плотной материей, чтобы светящиеся окна не привлекали врага.
В городе стало не только тихо, но и темно по вечерам.
А мама, “откомандированная” из “эвакогоспиталя” в “лагерь”, металась по комнате и наконец села на стул.
Я пришёл к ней, прижался, обнял, как мог, своим почти шестилетним объятием, и сказал с нежностью:
— Мамочка...
Вот когда я споткнулся первый раз самым серьёзным образом!
Я боялся за неё, боялся пока ещё не войны, а перемен, которыми она одаривала, включая новые слова, и мне было страшно за то, что ей придётся уехать почти что неизвестно куда! И как она оттуда сможет вернуться. Но! Но она же хотела добраться до отца, вот что! Она хотела увидеть его ещё раз! Обнять его и поцеловать, сказать какие-то особенные слова, которые говорят друг другу взрослые. Отцу, который вот-вот уедет на войну, как уже уехал его родной брат Борис, из этого же самого лагеря пославший открыточку их с отцом маме. Всего три слова: “Уезжаю в действующую армию.”
Дядя Боря уехал, отец — следующий. А я приготовился сказать маме: “Мамочка! Не уезжай!”
Но я сказал, снова и снова вдыхая её чистый запах:
— Мамочка, поезжай! Вот моя картинка папе.
И дал ей листок, где был нарисован корабль с парусами. Такую картинку нарисовать очень нетрудно, меня папа и научил: сначала делаешь треугольник, только вниз головой, над ним, посередине — мачта, а там уж прибавь к нему паруса с двух сторон, ну, а дальше изобрази волны.
Вот такой парус я тогда нарисовал, как мог, и приписал самое простецкое: “Папе”. Я уже знал некоторые буквы и мог написать главные слова.
Мама глянула на мою картинку и заплакала. Но плакала она очень странно — слёзы катились к краешку носа по щекам, а лицо было очень решительным.
4
Я и подумать не мог, что без мамы станет так страшно. Моя мудрая бабушка водила меня по утрам в детсад, а там шла бодрая жизнь, без всяких упоминаний о войне, нас поили и кормили, как и раньше, как и всегда мы учились петь и танцевать, ходили гулять парами вокруг нашего двора, усаженного акациями, и двухэтажного дома, где до революции жили какие-то богатеи, и мы с моим приятелем Димкой — в спальне наши кровати стояли рядом — обсуждали всякие всякости, кроме одной. Войны.
У него отец стал артиллерийским офицером, мой — простым солдатом, но до фронта они ещё оба не добрались. Один принимал орудия, другой учился в лагере. Всё-таки ещё не на войне.
Но мама? Где она?
Я, не понимая сам, вдруг останавливался, замирал, мои глаза, наверное, стекленели. Я ни о чём не думал, вот ведь что. Просто леденел. Отчего — и сам не понимал, ведь с мамой ничего не случится. Эта уверенность переполняла меня, как будто я какой-то счастливый сосуд с волшебным знанием внутри себя. Но сосуд, оказывается, протекал. Самоуверенность какими-то рывками вытекала из меня, и я замирал, стекленел, леденел. А вдруг.
Это “вдруг” каким-то образом крепчало, повторялось всё чаще. И ничем не подтверждаемая тревога притискивала меня.
Так что, если первые сутки без мамы я ещё держал себя в руках, то на вторые, к концу дня, кто-то будто постучался ко мне внутри меня, и многие годы пройдут, пока я пойму, что вот так стучусь к себе я сам.
Как это называется? Предчувствие? Тревога? Неуверенность? Беспокойство? А может, всё это вместе взятое, взявшись за руки, и стучит, будит, предупреждает? А потом — и кричит?
Весь этот день я прожил, то спотыкаясь на ровном полу, то надолго замирая возле подоконника, то совсем не слыша вопросов, обращённых ко мне... Моё обледенение нарастало, а уверенность вытекала...
Вечером я засыпал с трудом, вытребовав у бабушки согласия завтра в садик не ходить, а вместе с ней отправиться в эвакогоспиталь, где служит мама, чтобы узнать, где она и что с ней.
Но до завтра дело не дошло. Ночью послышались какие-то стуки и бряканья, я проснулся и сразу вскочил.
Мама, моя мамочка сидела на стуле, а ноги её были в тазу. С воплем я кинулся ей на шею и едва не опрокинул. Она вскрикнула, целуя меня, но не от радости, а от боли. И я только тут увидел, что мамины ноги в тазике окровавлены, а рядом стоят её почерневшие, и так-то тёмные, туфли.
Моё просыпание маму будто освободило, она громко заплакала, потом стала рассказывать, что и как с ней произошло.
На поезде ей пришлось уехать сразу, потому что предписание эвакогоспиталя было вроде волшебной палочки. Поняв, что она медицинский работник и направляется по делу, начальник первого же эшелона на запад сразу приказал пристроить её в теплушку. Поезд был по-настоящему военный, длинный, он тащил платформы, укутанные брезентом, а под этим укрытием прятались танки. Ну и несколько вагонов с танкистами. Ребята были молодые, весёлые, пели да смеялись, кто-то к маме попробовал пристать, но старший громко проговорил, что это медсестра и едет на срочное задание. Веселье сразу погасло. Мама заметила мимоходом, что, наверное, каждый подумал тут о том, как может понадобиться медсестра ему самому совсем скоро.
— В общем, — сказала она, — испортила им настроение. Запели снова, только когда я сошла на своей станции. Махали руками!