По существу это пространство было обыкновенной лестничной площадкой, только очень большой, предназначенной не только для передвижений, но даже для прогулок по ней красиво одетых старинных людей, курящих длинные папиросы в красивых мундштуках, дам в платьях до земли и в шляпках. Да ещё и с бокалами шампанского в руках.
Но теперь здесь стояли впритык друг к другу железные госпитальные койки, много коек. Неожиданно я услышал чей-то стон, сжался мгновенно и стал оглядываться. Тут-то меня и окликнули по имени:
— Николай!
Я сразу узнал голос отца и не успел удивиться, что он окликнул меня совсем по-взрослому, полным именем. Я развернулся на голос и торопливо, обходя кровати, двинулся на него, ещё не видя папу! Потом увидел!
Он не лежал, а сидел на койке возле ещё одной двери, ведущей в зал — а там было как на вокзале! На этом странном вокзале лежали и сидели люди в белых госпитальных рубахах, с перевязанными руками, с поднятыми вверх ногами, с головами, закатанными в бинты.
Я лишь мельком глянул туда, на этот вокзал, содрогнулся от страха, но тут же бросился к отцовской койке. Одна рука у папы была в гипсе, как крыло подбитой птицы, а вторая — обычная. Й вот он схватил меня ею, поднял на кровать и повалил меня спиной на себя.
И засмеялся!
— Папка! — шептал я и только краем глаза видел маму — в белом халате, которая присела на папину кровать.
Губы у неё тряслись, но я плохо это видел, потому что в моих глазах всё смутилось: может, это слёзы радости слились со слезами недоумения?
Мы все втроём обнялись.
И тут возле нас остановился дядька в исподнем: белые кальсоны, белая рубаха и два костыля под мышками.
— Эх! — сказал человек, лица которого я не запомнил, потому что это было совершенно неважно.
— Эх! — повторил он и прибавил каким-то плачущим голосом:
— Как же вам повезло!
7
Мама ушла в свою лабораторию, а я сидел в отцовском гнезде, прижавшись к его небритой щеке. Мне уже была известна во всех подробностях история его, как он выражался, среднего ранения и особенная удача, когда отправляли в тыл. Он быстро понял, что поезд идёт через наш город, добился, чтобы к нему подошёл начальник санитарного поезда, врач, пожилой, седой, бывалый, и попросил выгрузить в родном городе, который был по пути, чтобы оказаться в мамином госпитале. Тот начальник имел такое право — выгружать раненых по дороге, если там были военные госпиталя, и он легко согласился на высадку. И утром папа маму просто ошарашил! Она пошла брать кровь, и видит — в списке фамилию отца. Прибегает, а он тут как тут, хоть и раненый, и в гипсе.
Пока я сидел с отцом, мама несколько раз подходила к нам — вся такая строгая, напряжённая, присаживалась на кровать и, как фонарик, зажигалась улыбкой.
Но с отцом не целовалась, не обнималась, только вот меня они будто на разрыв тянули друг к другу и ласково обнимали. Я был невелик и тискать меня просто полагалось, это уж потом, вырастая, я понял, что мама с отцом друг друга мысленно целовали и обнимали, когда делали это со мной. Так ведь тоже, оказывается, можно выражать взрослые чувства.
И всё-таки, какими они были, мои родители, в тот день, в те минуты, когда всем нам выпало нежданное счастье сидеть (отцу — лежать) на одной госпитальной койке, бесконечно улыбаясь и друг дружке, и всему миру, который почему-то именно нам устроил невозможную встречу.
Я был не слишком ещё смышлён, но в сказки уже не очень верил, откуда-то зная, что они, наверное, для души, для выдумки, а не для жизни. А в жизни всё по-другому — беспощадно и горько.
Но вот же! И это случилось со мной! Уверенно и правдиво явилась в нашу общую жизнь настоящая сказка, которая совершенно не выглядит выдумкой, а только радостной правдой!
Я осторожно трогал отца, прикасался к гипсу на его руке, я гладил мамин халат — только себя не ощупывал, чтобы поверить в происходящее, потому что я-то был посреди всего этого праздника.
Моя ласковая мамочка рассказывала почему-то обо мне строгими словами, объясняла, как рано утром, перед работой, которая у неё начинается в восемь, мы с ней топаем в детский сад, и это только кажется простым делом, хотя бы из-за морозов, которые так неожиданно, будто тяжёлая артиллерия, ударили не только по нашему городу.
В сад, как и в школу, разрешалось не ходить, но детей девать некуда — матерям надо на работу — и вот детсады всё-таки дверь перед ребятами не закрывали. Ходили по морозу и мы. В этом месте мама меня всё тем же строгим голосом хвалила, я смеялся в ответ, не понимая, за что же это такое она меня хвалит. А папа трепал меня по голове здоровой рукой.
Я просил его рассказать про войну, но он, смеясь, отвечал, что рассказывать ему пока нечего — его ведь “чиркнул” первый же снаряд, с которым он встретился, а вот что будет, когда встретится со вторым, пока не знает. И опять смеялся. Но это не казалось забавным, мы притихали, я смотрел на взрослых, и я вдруг думал, что это они смеются для виду, чтобы показать, какая всем нам удача выпала. А на самом деле им не до смеха.
Потом мама стала беспокоиться, как отправить меня домой.
— Сам дойду, — сказал я. Ведь шесть лет мне уже стукнуло.
Мама вздохнула и сообщила:
— Больше мне отпрашиваться неудобно. Но что-нибудь придумаю.
С отцом мы крепко-накрепко обнялись, я вскочил с его госпитальной койки, и мы с мамой отправились в её лабораторию.
Ох, эта лаборатория! Настоящее царство чистоты — белые стены, блистающий кафельный пол, микроскопы на столах и ещё какие-то приборы. Но больше всего мне нравились круглые табуретки с винтами под сиденьем, на которых было удобно поворачиваться лаборанткам — ведь они всё время двигались — туда-сюда, вставали, ходили, переносили мензурки и колбочки с жидкостями, пробирки с человеческой кровью. Ну так вот, на этой табуретке я и крутился, когда мама вставала с неё и переходила в другой угол лаборатории.
В госпитале я был не новичок и не посторонний, хотя других детей никогда тут не встречал.
Мама однажды проговорилась мельком, что у неё есть покровительница, заведующая её лабораторией Елена Ивановна, эвакуированная из Ленинграда, очень крупная специалистка, учёная, доктор наук, а начмед Викторов тоже ленинградец, и они были знакомы там ещё до войны. Вот он и разрешает всё, что попросит Елена Ивановна.
Ну, а тот раз был, конечно, совершенно особенный: моего папу в звании старшего сержанта, никакого не командира и не офицера, взяли и высадили в родном городке, мимо которого собирались везти дальше, на Урал, и он встретился с семьёй, надо же! Так что Елена Ивановна не только добилась, чтобы мама срочно привела меня в госпиталь, но и отпустила её, без всякого спроса, довести меня теперь обратно. Но не к бабушке, а домой.
И вот мы вышли с мамой из служебного входа, я схватил её за руку, и, припрыгивая, поскакал рядом.
Мне хотелось кричать от радости, громко разговаривать, смеяться без всякой причины, а мама плакала, вытирала глаза оборотом варежки из козьей шерсти, и спрашивала кого-то:
— Я не понимаю! За что? Почему это случилось с нами? А Боря?..
Про Борю они говорили прямо при мне, вздыхали, повторяли, что, может, ещё образуется, и он отыщется, но быстро возвращались мыслями ко мне, друг к другу, к тому месту и времени, где мы находились. И радовались опять! Как радовались!
А тут на улице, мама снова заплакала.
— Мне страшно! — вдруг проговорила мама, обращаясь к кому-то, но совершенно явно, что не ко мне.
— Да ты что! — крикнул я. — Папа! Папа приехал! И всё снова! Снова...
Я формулировал свою мысль с трудом, и мне было хорошо сегодня, сейчас, только что в госпитале.
— Снова! Как до войны! — договорил я потише, и на меня уставился какой-то пожилой прохожий в шляпе — совершенно не приспособленной к морозу. Ясное дело — эвакуированный.