Литмир - Электронная Библиотека

— Мамочка, а мы папу-то проводили на войну второй раз.

Она сидела рядом, тоже чего-то жевала, а от моих слов сначала окаменела. Потом закрыла лицо руками.

Какое-то мгновение она сидела неподвижно, потом выдохнула, отняла руки, глянула на меня и спросила:

— И зачем дети так быстро растут? Оставались бы несмышлёными!

Ещё помолчала и прибавила:

— Шушлёпиками!

— Несмышлёными шушлёпиками? — еле выговорил я.

— Ну да! — засмеялась она натужно.

— А кто это? — спросил я. — Несмышлёные шушлёпики.

Мы шли по морозу в детский сад, я крепко держался за мамину руку, воображая себя шушлёпиком, представляя себе, каков этот шушлёпик бывает и какая жизнь шушлёпиков в детском саду военного времени.

И ничего-то у меня не получалось.

Наверное, всё-таки шушлёпики — это добрые, но ничего не понимающие в жизни маленькие люди, то есть дети, но разве есть сейчас такие? Ну разве те, кого только пеленают и только кормят соской, но ведь такие вообще ещё ни о чём не думают, а как только человек задумался и задал первый вопрос, он уже не шушлёпик, а мыслящее существо. Небольшого роста. Зависимый от всего подряд. Но ведь думающий, значит, не шушлёпик.

Я с довольно большой задержкой сообразил, что про шушлёпика мамочка просто со мной пошутила, чтобы уйти от моих серьёзных соображений и не плакать у меня на глазах в который раз. Прощаясь в саду, сняв с меня шубейку, она только добавила, что папу взял с собой литерный поезд — ещё одно взрослое слово военных лет. Пояснила: такой поезд идёт почти без остановок, на больших станциях усталые паровозы отцепляют, а прицепляют сменные, уже заполненные углем и водой, полные сил, и они мчат к Москве танки, пушки, солдат. И летит такой поезд без всяких расписаний, и все составы, что попадаются ему навстречу, даже с ранеными, задерживают на запасных путях. Потому что новые силы должны сразу вступить в бой.

Конечно, это было сообщение не для мальчика на седьмом году жизни, если бы жизнь стояла мирная. Но для того дня, для тех дней и часов декабря первого года войны — мамины слова я услышал, как разговор женщины с почти взрослым сыном.

Она не наклонялась, например, ко мне, не разъясняла что-то пока мне недоступное, а говорила так, как говорила бы, наверное, Елене Ивановне в своей лаборатории или даже начальнику госпиталя Викторову, который чем дальше, тем больше казался мне не человеком, а глыбой, на плечах у которого целый госпиталь с ранеными, которых надо спасти.

Да, второй отъезд отца на войну, а перед этим госпиталь, койка в красивом зале старинного дома, где он лежал, уже загипсованный, но ещё, как оказывается, и не воевавший по-настоящему, чему-то уже крепко научил меня.

Чему? Толком и не обозначишь, но нечаянная радость почему-то выбрала именно меня. А за это надо если и не рассчитываться, то отвечать. Самому себе, хотя бы.

Отец ушёл на войну во второй раз, значит, что-то хотело, чтобы я по-настоящему, даже по-взрослому, понял, что такое снова расстаться с ним.

Выходит, я не постиг этого как следует в первый раз? Раз мне — но ведь, прежде всего ему и маме — дают попробовать проститься снова.

И чем это кончится?

А ведь совсем рядом какая-то сила или случай, или горе настоящее, не сказавшись горем, спрятало от нас дядю Борю: не погиб, но пропал без вести! А папа не пропал, его ранило, он вернулся к нам — ещё раз попрощаться, может быть? И уехать на литерном поезде, перед которым расступаются все иные поезда и паровозы?

Ну, нет, такое просто так не происходит. И что-то это значит.

Я, конечно, поднялся в группу, покатался на коне с колёсиками и краснозвездными нарисованными попонами, на котором скакал маршал Ворошилов, рассказал другу Димке о ночном отъезде отца, потом ел, слушал сказку про Конька-Горбунка, которую читала воспитательница Варвара Клавдиевна...

И всё время чувствовал какую-то непонятную и совершенно взрослую печаль.

Никто не знает, как исчезают в нас легкомысленные, прекрасно глупенькие и бестолковые шушлёпики. Наверное, они исчезают из всех по-разному. И не в один день, даже не в один год.

Но в тот день, перед которым ночью второй раз уехал на войну отец, я, ничем не переменившись внешне, простился с шушлёпиком внутри себя.

Как жалко мне теперь того шушлёпика-то!

А тогда жалко не было.

10

Опять мы очутились в одиночестве.

Конечно, днём оно пряталось в какую-то странную тень. Я был в детсаду, мама на работе, понятно, что ни я, ни, особенно, она, не оставались один на один с самими собой, но вечером обязанности отступали, мы ели, что Бог послал, и почти всегда в этот же самое время слушали, что сообщало по радио Информбюро.

Сначала я пугался человека, который произносил тяжёлые слова. Он как-то отрывал немножечко их друг от друга и как будто нажимал на них. Мама сначала медленнее жевала, потом откладывала ложку, лицо её леденело, глаза опускались, а спина сгибалась. Я смотрел на нее и изо всех сил вслушивался в строгие слова, где было много непонятных названий, неизвестных мне городов и селений, и не умел ещё соединять их с землёй, где они располагались, плохо представлял, что такое Москва. Но я хорошо видел, что мама сгибается, что слова, прилетавшие через радио, её сжимают, сдавливают, склоняют, и очень желал, чтобы этот командир со строгим голосом поскорее перестал говорить из чёрной тарелки, и послышалась хоть какая-нибудь музыка.

Почему-то человек со строгим голосом из радио представлялся мне тогда непременно командиром.

Музыка, в конце концов, включалась, мама медленно оживала, доедала свой остывший ужин, мы начинали разговаривать о всяких разностях, потом умолкали. Вот так и вползало одиночество.

Какое-то время мама читала мне книжку, например, “Мойдодыра” Корнея Чуковского, но это не помогало, потому что “Мойдодыра”-то я уже повторял вслух вместе с ней — она раз в двадцатый или тридцатый зачитывала мне эту совсем уж малышовую забаву. И тогда я притихал, может, это меня тащил за собой в сладкие дали подступающий сон. И совершенно точно, что ему помогало одиночество. Причём, не лично моё, а наше с мамой.

Она читала медленно старую книжку, и её тоже тащил к себе сон вместе с одиночеством. Тихо становилось в нашей комнатёнке, какое-то, может, даже успокоение от прожитого дня наваливалось на лоб, на щёки, на грудь, на ноги, и тебя освобождало от тебя же. Уходили тревоги, и радости, и ты плыл в темноте или даже при свете лампочки. Книжка из маминых рук выпадала, она откидывала голову и проваливалась в свой — а может, тоже наш общий — сон.

Я спал, чувствуя свет непогашенной лампочки. Потом она выключалась — это спохватывалась мама. Она поворачивалась на бок, встрескивали пружины в матрасе горьким звоном, и мы отплывали в мир, где нам являлись самые разные сны — и чёрные, и цветные, и горькие, и сладкие — а одиночество всё-таки было у нас с мамой общее, хотя сны разные.

Ведь я мог в любой миг вполохнуться, открыть глаза от страшного провала в никуда, крикнуть: “Мама!” — и она тут же оказывалась возле меня на корточках, гладила меня по голове, спрашивала, что со мной, и приговаривала разные словечки, чтобы я утешился:

— Спи, сынок! Не бойся ничего!

Я трогал её руку или её голову, её волосы, переворачивался на другой бок и отчаливал дальше. В наше общее одиночество.

Только был я не один.

Точнее: никогда не был один.

И ещё — мы ждали писем от отца. После того, как мама проводила его на войну второй раз, открытки и треугольники стали приходить на удивление часто. Некоторые из них, особенно вначале, и это были открытки, он написал чернилами. Потом тетрадные странички, вырванные откуда-то, были заполнены дрожащими карандашными строчками. Папа не писал ничего особенного. Особенно про себя. Только желал.

Мне желал слушаться старших и беречь маму.

7
{"b":"825654","o":1}