Маму поддерживала та медсестра, пробегавшая по коридору. И они как-то медленно подошли к скамье, где я сидел, и мама села рядом.
— Вы минуточку подождите, — сказала женщина в белом, исчезла и очень быстро вынесла маме эмалированную кружку с чаем.
— Вот выпейте! Посидите! Не торопитесь!
Она снова исчезла и опять вернулась с ваткой в руках, от которой шёл резкий запах средства, уже известного мне.
Она протерла виски моей мамочке нашатырным спиртом, а потом ещё дала какие-то бумажки.
22
От чая мамочкино лицо медленно порозовело. Она шепотом поблагодарила опустевший коридор. Кружка осталась в одиночестве на лавочке, а мы вышли на улицу.
Мой могучий паровоз утратил свою мощность. Он двигался медленно, хотя и твёрдо. Так же твёрдо он останавливался, будто получал чьё-то высшее приказание. Стоял минуту или две, а потом дёргал свой лёгкий вагончик дальше, и мы двигались куда-то вперёд.
Опять я ничего не знал, а просто шевелил ногами. Они не уставали, мои ноги, не наливались тяжестью. Но и лёгкости я не чувствовал. Механически передвигал их, и снова что-то в голове моей то ли замыкало, то ли отключалось. Похоже, я покачивался и тогда мой паровоз останавливался. Наверное, мамочка смотрела на меня сверху вниз, но у меня недоставало сил посмотреть ей в ответ снизу вверх.
Мы просто останавливались. Потом двигались дальше.
Мамочка шла по улицам мне вообще-то известным, но конечную цель я определить не мог. А шли мы к новым домам.
В нашем городе, почти сплошь деревянном, до войны построили несколько каменных, нам казалось, красивых домов, где жили значительные люди. За ними приезжали две или три “эмки”, перед которыми все разбегались, вглядываясь вослед им с терпеливым непониманием — в общем, дом не для всех и всяких.
В первом его этаже до войны работал магазин, а когда началась война, всякие торговые вывески с него сняли. Но окна по вечерам там светились, народ туда заходил, но редкий, и город постепенно узнал, что еда, которую там не столько продают, сколько выдают, доступна в обмен на кровь.
В те свои лета, не всё понимавший ещё и уж, тем более, не всё знавший, я плыл по течению общей жизни, брёл по тропинке судьбы — моей ли, общей ли, — и не сразу — ох, как не сразу! — мог понять происходившее. Это происходившее текло, как вода, придвигалось к тебе и отступало самыми простыми событиями, которые ты поймешь спустя десятилетия, а оценишь и ещё позже, содрогнувшись в один нечаянный миг и устыдившись: как же ты не понимал происходившее с тобой в тот самый миг, когда оно происходило-то?.. Но мы бываем подслеповаты и не видим ясного, бываем глуховаты и не слышим произнесённого, бываем обыкновенны и, увы, не чувствуем необыкновенности, происходящего с нами... Как это горько и несправедливо!
Но вот точно так было со мной.
Я плёлся рядом с мамой, которая крепко держала меня за руку, я слышал, как тяжелеет её шаг, совсем уставший, я глядел на заборы нашего городка, на снег, свисающий с этих заборов затейливыми змейками, я всматривался в лица домов и был похож, наверное, на усталую собачонку или на ослика, бредущего неизвестно куда и зачем. Я был маленькой животинкой, в валенках, в меховой шапке и пальтеце, в которое задувал ветер, и меня вела моя мамочка, с какой-то непонятной мне целью, и мне надлежало идти рядом с ней и быть во всём послушным — а что я мог и способен был сделать иное?
Мы добрались до берега, до красивых довоенных домов, вошли в дверь без вывески, и мама усадила меня на широкий и невысокий подоконник.
Я мельком разглядел за полукруглыми довоенными витринами всякие вкусности, но то ли от затянувшегося путешествия, то ли от безразличия к недоступному, отвернулся к окну и стал смотреть на улицу.
Ветер там завинчивал снег в спирали, переметал дорожки, чистить которые никто не спешил, люди проходили поспешно, норовя побыстрей укрыться в домах, сумерки гудели сине-серым цветом, только здесь было тепло и тихо.
Мамочка подошла ко мне с кульком из серой обёрточной бумаги. Бумага эта будто промокла какими-то непонятными пятнами. Она сказала:
— Открой рот.
Я послушно открыл рот и даже прикрыл глаза. А дальше почувствовал, что во рту разливается какое-то тёплое и чудно пахнущее яство.
Масло! Это было топлёное масло!
Оно растаяло и утекло в меня, а мама положила в меня ещё один кусочек и ещё один.
Они были совсем маленькие, эти кусочки, может, с половинку школьной резинки, но в них было столько добра и радости, что я ощутил чуть ли не сразу, как светлеет моя голова.
Кулёчек был невелик. Кроме него, мамочка держала свёрток с ещё какой-то едой, но топлёное масло обладало волшебной и мгновенной силой.
Что-то во мне включилось. Я ожил. Я встал с подоконника. Я распрямился.
— Ну, идём! — сказала мамочка, и мы вышли на ветреную улицу. Снег сёк моё лицо. Ветер распахивал полы пальтеца.
Нет, я вовсе не предвкушал радостного ужина, не думал ни о чём съедобном. Я просто шёл, дышал, моргал глазами, спасаясь от летевшего снега.
Я снова жил. И мамочка опять вела меня за руку.
Но ведь и ей снег сёк лицо. И ветер распахивал полы её тонкого пальтишка. А в отличие от меня, она не позволила себе проглотить хотя бы маленький кусочек топлёного масла.
Ну почему же, почему я не заставил её сделать это?
Почему я не заплакал, не встал перед ней на коленки? Ведь я уже понимал, что эти спасительные кусочки ей дали за её кровь!
Вот в этом и заключается детскость детства.
Понимая или догадываясь, мы не умеем поступать по-взрослому.
Иначе мы уже не дети.
23
А детство продолжалось.
Шла война, взрослые страдали и теряли жизнь, и дети делили их муки. Но тыл потому и называется так, что в тылу должна быть не просто справедливость, но — спасительность, что ли.
В тылу переводили дыхание беженцы, которые бежали от врага, в тылу лечились раненные в боях солдаты, и без остановки работали заводы, делав шие танки, самолёты, снаряды, без которых не победить. В тылу собирались новые армии взрослых мужчин.
Но в тылу ещё жили дети. И взрослые учили их, лечили их, кормили и поили их, чтобы выросли новые люди, которые совсем скоро сами станут взрослыми.
Утром, зимой, я вставал, завтракал, и мама опять и опять вела меня в школу. По городу бил мороз, как тяжелая артиллерия, даже дышать было трудно, но мы пробивались сквозь него к школьным дверям, потом уроки, потом к бабушке, где я выполнял домашние задания, потом домой. Мамины летние платья из родительского шкафа исчезли уже давно. Но я не заметил, как пропала одна-единственная драгоценная пара довоенных туфель-лодочек, до которых мама, по её словам, не знала жизни.
В шкафу совсем одиноко висел безработный отцовский костюм — пиджак и брюки, — но вот с ними мама не расставалась. Она никогда не обсуждала судьбу этого костюма, и всё.
А сама ходила в одном-единственном тёмно-зелёном платье, которое носила и зимой и летом, без всякой смены, изредка его простирывая, этакое всесезонное обмундирование медицинской лаборантки в военном госпитале. Даже по цвету армейское.
Правда, у неё были ещё две юбки и две кофточки, которые то и дело разъезжались по швам.
Но так дозволено рассуждать из взрослости моей, жалея маму. А тогда я и не понимал, что можно жить по-другому, как-то выворачиваться и одеваться иначе. Нет, ничего иначе и по-другому быть не могло. И следовало радоваться, что всё слава Богу, и я в малокровные свои обмороки падать перестал. Зато мамочка совсем пересохла! Похоже, она продолжала сдавать кровь без моего сопровождения, и на глазах превратилась в сухонькую старушонку, переливающую в меня свои последние силы.