Одним словом, я познавал мир самым бытовым образом, освободясь от бабушкиной опеки.
Ну, и, ясное дело, оказался наказан.
Я пришёл домой, затопил печь. Поглядывал на часы, стоявшие на комоде: до маминого возвращения ещё оставалось приличное пространство. Книжка, которую я принялся читать, называлась “Серая шейка”. А писатель — Мамин-Сибиряк. Я жалел Серую шейку, у которой сломалось крыло и она плавала в озере, которое медленно замерзало от холода. Я боялся за неё, потому что по берегу прогуливалась безжалостная лиса. Но почему-то думал ещё и совсем про другое. Я думал, зачем такая фамилия у писателя? Ну, Сибиряк, это понятно, наверное, родился где-нибудь в Сибири. А вот — Мамин? Почему он не как я — не Мамочкин? Как бы это звучало? Мамочкин-Сибиряк. В общем, вот такая ерунда посетила мой лоб, и мне стало сладко и как-то протяжно.
А очнулся я от голоса моей мамочки. Он слышался откуда-то издалека, словно сквозь густой туман. Я открыл глаза и увидел её испуганное лицо.
— Не закрывай глаза! — кричала мамочка, а я слышал это будто писк.
Потом снова всё умолкло.
Я только почувствовал, как стукнул обо что-то мой ботинок, а меня бросало в жар, пока не стало прохладно.
Наконец, я понял, что мама хлопает по моим щекам.
— Сынок! — говорила она твёрдо и настойчиво. — Сынок, открой глаза.
Я послушался, но перед глазами плыло низкое небо и чёрные кусты. Наконец я вздохнул и очнулся.
Мама прикладывала к моим вискам что-то холодное и едкое. А к носу поднесла ватку. Я сразу чуть не вскочил. Правда, это только показалось. Мама рассказывала потом, что я просто встрепенулся.
Никаких врачей, никакой “скорой” мне не вызывали, мамочка заметила, что её медицинского образования хватило понять — я угорел, закрыв печку раньше положенного. Не отгорели синие огоньки. Но я же видел, что они отгорели, пошуровал кочергой.
— Надо было ещё подождать! — ласково поясняла мне мамочка. — Ну, а если не было синих огоньков, совсем плохо...
Ей пришлось настежь отворить дверь и форточки, начисто выстудить, выветрить нашу комнатку, потом снова затопить печку.
Утром мамочка проводила меня к школе, к самым дверям, я помахал ей рукой на прощание, а она всё пристально и тревожно вглядывалась в меня, наконец, мы разошлись.
В классе было прохладно, обыкновенно, я чувствовал себя нормально, а потом снова поплыл куда-то.
На меня брызгала водой из стакана Юлия Николаевна, впрочем, не обеспокоенная, не встревоженная. Теперь уже приехала “скорая”, и мне сделали какой-то укол в руку. Потом из класса перевели в учительскую и дали эмалированную кружку с горячим и сладким чаем.
Появилась бабушка. Вызвали маму.
Она приехала на легковой машине начмеда Викторова, сразу её отпустив, погладила мне голову, но не заплакала, не распустилась, а прошла в комнатку директора, где слышался голос нашей Юлии Николаевны. Она говорила что-то негромко, а мама отвечала ей в полный голос, и во мне остались только её фразы.
— Да, я знаю, что у него малокровие. Без всяких анализов.
— От талонов не откажусь, но вряд ли поможет.
— Спасение не в карточках, а на рынке. Но денег нет.
Потом мама сопротивлялась:
— Нет, нет! Ни за что!
— Я сама! Сама!
Она вышла разгорячённая, как была в своём пальтишке, даже розовая от возбуждения. За ней показалась Юлия Николаевна. Она качала головой, пожимала плечами, но ничего при мне не сказала.
Все втроём мы отправились к бабушке. И там мама заставила меня выпить столовую ложку рыбьего жира. Бабушка жарила на нём картошку.
Он вонял страшной вонью, этот жир, и меня всегда тошнило, когда мама пробовала меня принудить проглотить эту гадость.
Но на этот раз она впервые повысила на меня голос. И крикнула на меня совсем по-взрослому:
— Ты мужчина или сопля!
Я изготовился зареветь от такого оскорбления, но мама сбавила обороты:
— Представь, что ты просто ешь жирную рыбку!
Я проглотил, и мама дала на закуску кусочек чёрного хлеба с солью. Прошло.
21
Мы посидели, помолчали, послушали радио. Женщины разменивались пустыми фразами — так говорят, когда говорить не о чем. Может оттого, что слова произносились редко и вяло, меня потянуло в сон. Голова моя, наверное, поникла, свесилась, и со стороны, вероятно, я походил на вытянутую из грядки редиску: тело моё — это хвостик, корешок, а голова — главная часть этого овоща, красный шарик. В общем, мой шарик повис, а я, возможно, даже всхрапнул.
Потом я будто бы покатился по какой-то лестнице. Меня потряхивало, — не сильно, но всё-таки — я скользил вниз, и мне было приятно, пока вдруг резко не ударился обо что-то нетвёрдое.
Я открыл глаза и увидел лицо мамочки. Я улыбнулся ей и попробовал снова спрятаться в сон. Но опять что-то встряхнуло, и только тут я понял: да это трясёт меня моя собственная мама. Я ей улыбнулся снова, что-то пробормотал, но из сна своего отчего-то выбраться не мог.
Мама, видно, похлопала меня по щекам, потом брызнула на меня водой. Только тут я вздрогнул и начал вылезать из темноты, из приятного тепла, из какого-то малинового сна, потому что любил малиновое варенье.
— Ты что? — спрашивала мама громко. Даже и не спрашивала, а допрашивала. — Ты что?
— Ничего, — еле слышно лопотал я, и тогда мама схватила меня, поставила на ноги, потёрла мне ладонями уши.
Вот! Уши! Оказывается, если их потереть, не сильно, конечно, но настойчиво и быстро, то человек оживает, просыпается, и если не приходит в себя, то всё-таки возвращается в этот мир из снов своих и сновидений, из обмороков, потерь сознания, что, вероятно, случилось и со мной.
Мама вскочила, принесла мокрое полотенце, отёрла моё лицо, шею, уши. Потом поставила меня на ноги и, взяв моё лицо в свои руки, вдруг ловко — но ведь она же медицинский работник! — оттянула веки моих глаз, заглянула туда и вымолвила одно слово:
— Боже!
Все последующее я воспринял как затянувшуюся, скучную, неинтересную мне, но зачем-то нужную маме киноленту.
Мы шли, шли, шли, и мамочка двигалась, как мощный паровоз, например, серии “ИС”, что означало “Иосиф Сталин”, а я, лёгонький, пустой вагончик, волочился за ней в неизвестном направлении.
Я плохо понимал, не только зачем мы идём, но даже и в каком направлении-то. Только вот паровоз уверенно двигался по снежной дороге.
Потом хлопнула дверь, мы вошли в какое-то пространство, белое и чистое, с белыми скамьями, вообще-то похожее на больницы, но не больницу, хотя бы по тому, что коридор был пуст.
Бел и пуст.
Мамочка усадила меня на скамью, сняла с себя пальто, потом размотала серый шерстяной платок, которым оборачивала свою голову, наклонилась ко мне и очень строго приказала:
— Сиди спокойно. Не засыпай. Я скоро.
И исчезла в белой стене, которая перемежалась такими же белыми дверями.
Пока я сидел в белом коридоре на белой лавке, его пересекли две или три тётеньки. Одна из них, последняя по счёту, пробежала. Точнее, она выскочила из двери, куда зашла мамочка, пробежала по коридору, заскочила в другую и оттуда вернулась обратно и снова бегом.
Всё это довольно тихо. Я даже подумал, что, наверное, у неё на ногах тапочки — она бегала бесшумно.
Всё это ко мне не относилось, я держал мамино пальто и платок, и в этом состояла моя скромная обязанность. Потом дверь отворилась, и в проёме я увидел мамочку.
Мне хотелось обрадоваться, — да я и обрадовался, но ещё испугался. Мама была в своей нарядной довоенной зелёной кофточке с серыми обшлагами — яркая зелень мамочку молодила, будто она какая-то летняя, светлая, солнечная, даже в зимние холода от мамочки из-за зелёного цвета её одежды веяло теплом и надеждой... А вот теперь я увидел зелёным её лицо.
Чёрные круги под глазами и зеленоватое лицо, да ещё и зелёная кофточка, вдруг совсем не оказавшаяся нарядной.