Будь тверд, о мрачный полубог!
Его фонтан взлетает вверх,
Но накатил высокий вал,
Питье идет по кругу.
Земля лежит за сотню лиг,
И он не знает — где…
Ну и, разумеется, тот отрывок об усладительной смерти сборщика меда из Огайо (забавы ради я сохраняю здесь слог, которым излагал его некогда в Фуле праздной компании моих русских друзей).
Труганини, последний тасманец, умер в 1877 году, однако последний Круганини не мог припомнить, в чем тут связь с тем обстоятельством, что съедобные галилейские рыбы{118} первого столетия по Рождестве Христовом в большинстве своем оказались хромидами и усачами, впрочем, в рафаэлевом представлении чудесной рыбной ловли среди неописуемых рыбьих обличий, рожденных фантазией юного живописца, мы находим два экземпляра, со всей очевидностью принадлежащих к семейству скатов, никогда в пресной воде не встречаемому. Говоря же о римских venationes (представлениях с диким зверьем), относящихся к той же самой эпохе, нужно отметить, что сцена, на которой были устроены смехотворно картинные скалы (ставшие позже украшением «романтического» пейзажа) и посредственно выполненные леса, поднималась наверх из крипт, расположенных под пропитанной мочою ареной, и несла на себе Орфея в окружении подлинных львов и медведей с раззолоченными когтями; впрочем, Орфея изображал преступник, а представление завершалось тем, что медведь его приканчивал, между тем, как Тит или Нерон{119}, или Падук взирал на все это с той полнотой наслаждения, которую, как уверяют, порождает «искусство», пронизанное «человеческим содержанием».
Ближайшая к нам звезда — это альфа Центавра. До Солнца от нас примерно 93 миллиона миль. Наша Солнечная система родилась от спиральной туманности. Де Ситтер{120}, господин с досугом, оценивает окружность нашей «конечной, но безграничной» вселенной приблизительно в сто миллионов световых лет, а массу ее — в квинтильон квадрильонов грамм. Мы можем легко представить себе людей, которые в 3000 году нашей эры, презрительно усмехаясь нашим наивным нелепицам, заменяют их нелепицей собственной выделки.
«Гражданская война сокрушает Рим, которого не смог разрушить никто, ни даже дикий зверь Германии с ее синеглазыми юношами.» Как я завидую Круквиусу, действительно видевшему Бландинианские рукописи Горация (погибшие в 1556-м году, когда толпа грабила бенедектинское аббатство св. Петра в Бланкенберге близ Гента). Ах, каково это было — странствовать по Аппиевой дороге{121} в большой четырехколесной повозке для дальних поездок, называвшейся rhëda? И такие же репейницы обмахивались крыльями на таких же головках чертополоха.
Жизни, которым завидую: долголетие, мирные времена, мирная страна, тихая слава, тихое удовлетворение: Ивар Осен, норвежский филолог, 1813–1896, изобрел новый язык. С тех пор у нас было слишком много homo civis[64] и слишком мало sapiens.[65]
Доктор Ливингстон{122} вспоминает, как однажды, некоторое время проговорив с бушменом о Божестве, он обнаружил, что дикарь пребывает в уверенности, будто речь идет о Сакоми, местном вожде. Муравей живет в пространстве оформленных запахов, химических конфигураций.
Старинный зороастрийский мотив восходящего солнца в устройстве персидских стрельчатых арок{123}. Кровавые с золотом ужасы мексиканских жертвоприношений (со слов католических патеров) или восемнадцать тысяч мальчиков Формозы{124}, все не старше девяти, маленькие сердца которых выжигали на алтаре по приказу лжепророка Псалманазара{125}, — все оказалось европейской подделкой бледно-зеленого восемнадцатого столетия.
Он сунул заметки обратно в ящик стола. Они мертвы и ни на что не годятся. Облокотясь о стол и слегка раскачиваясь в кресле, он неспешно почесывал череп под жесткими волосами (жесткими, как у Бальзака, у него и это где-то записано). Гнетущее чувство нарастало в нем: он пуст и никогда больше не напишет книги, он слишком стар, чтобы, наклонясь, перестроить мир, распавшийся, когда она умерла.
Он зевнул и задумался, — кто именно из позвоночных раззевался первым, и можно ли предположить, что этот унылый спазм был первым признаком утомления всего подвида в целом (в эволюционном аспекте). Возможно, будь у меня новая самописка вместо этой развалины или свежий букетик, скажем, из двадцати дивно заостренных карандашей в тонкой вазе, да стопка матовых гладких листов вместо этих, ну-ка, посмотрим, тринадцати, нет, четырнадцати более или менее мятых (с двуглазым долихокефальным профилем{126}, изображенным Давидом на верхнем из них), я смог бы начать писать ту неведомую мне вещь, которую я хочу написать; неведомую, — если не считать нечеткого очерка, похожего формой на след ноги, инфузорчатой дрожи, которую я ощущаю в своих беспокойных костях, чувства shchekotiki (как говорили мы в детстве) — получесотки, получихотки, когда пытаешься что-то припомнить или понять, или найти и, вероятно, пузырь у тебя переполнен и нервы натянуты, но в общем сочетание не лишено приятности (если его не затягивать) и порождает малый оргазм, или «petit éternuement intérieur»,[66] когда, наконец, находишь кусочек вырезной картинки, плотно ложащийся в брешь.
Отзевав, он рассудил, что тело его чересчур для него велико и здорово: если б оно ссохлось, одрябло, истомилось в недомогании, он смог бы жить в большем мире с собой. Рассказ барона Мюнхгаузена о декорпитации{127} кобылы. Но индивидуальный атом свободен; он пульсирует, как захочет — в нижнем или в верхнем регистре; он сам решает, когда ему залучать и когда излучать энергию. Кое-что можно-таки сказать в пользу методы, которой пользовались персонажи старых романов: и впрямь успокаиваешься, приложившись лбом к сладкой прохладе оконного стекла. Так и стоял он, бедный перцепиент. Пасмурным утром в заплатах подмокшего снега.
Через несколько минут (если часы его верны) время забирать Давида из детского сада. Медленные, истомленные звуки и нерешительные шлепки, долетавшие из соседней комнаты, означали, что Мариэтта решилась выразить свои туманные представления о порядке. Он слышал расхлябанные проходы ее старых спальных шлепанцев, отороченных грязным мехом. Ей было присуще раздражающее обыкновение исполнять обязанности по дому, не надевая ничего, что скрыло бы ее бедное юное тело, — кроме тусклой ночной рубашки, обтрепанная кромка которой едва достигала колен. Femineum lucet per bombycina corpus[67]. Красивые щиколки: по ее словам, она получила приз на танцевальном конкурсе. Вранье, полагаю, как и большая часть ее россказней, хотя, с другой стороны, в комнате у нее есть испанский веер и парочка кастаньет. Как-то, проходя мимо, он без особой причины (или он что-то искал? Нет) заглянул к ней в комнату, пока она гуляла с Давидом. В комнате резко пахло ее волосами и «Sanglot'ом»[68] [дешевыми мускусными духами], валялась по полу всякая всячина, по преимуществу испачканное белье, а на столике у кровати стояли сумеречно-красная роза в стеклянном стакане и большой рентгеновский снимок ее легких и позвоночника. Стряпухой она оказалось до того ужасной, что всем троим пришлось по крайней мере раз в день кормиться едой, покупаемой в ближайшем ресторане, завтракали же и ужинали яйцами, овсянкой и разного рода консервами.